Этюды о злоупотреблениях разумом

Автор: Фридрих Август фон Хайек

Издательство: Объединённое гуманитарное издательство

ISBN: 5-94282-169-0

Год выпуска: 2003

Количество страниц: 288

Оригинальное название: The Counter-Revolution of Science: Studies on the Abuse of Reason

Оглавление
Юрий Кочеврин. Учёный против тирании науки 7
Предисловие к немецкому изданию (1959) 23
Предисловие к американскому изданию (1952) 26

Часть первая: Сциентизм и изучение общества

1 Влияние естественных наук на науки общественные 29
2 Предмет и метод естественных наук 33
3 Субъективный характер данных, с которыми имеют дело общественные науки 42
4 Индивидуалистический, или «композитивный», метод общественных наук 55
5 Объективизм сциентистского подхода 65
6 Коллективизм сциентистского подхода 76
7 Историцизм сциентистского подхода 88
8 «Целедостигающие» социальные образования 107
9 «Сознательное» управление и развитие разума 115
10 Инженеры и плановики 123

Часть вторая: Контрреволюция науки

11 Рассадник сциентистской гордыни: L’École polytechnique 137
12 Анри де Сен-Симон: «Accoucheur d’idées» 154
13 Социальная физика: Сен-Симон и Конт 169
14 Религия инженеров: Анфантен и сенсимонисты 188
15 Влияние сенсимонизма 206
16 Социология: Конт и его последователи 224

Часть третья: Конт и Гегель

17 Конт и Гегель 253

Указатель
275


«Этюды о злоупотреблениях разумом» — фундаментальный труд по методологии общественных наук, принадлежащий перу одного из крупнейших мыслителей XX века, выдающегося экономиста и социального философа Фридриха Хайека. Написанный более полувека назад, он остаётся примером последовательной критики позитивистского подхода к изучению общества. В книге вскрывается теоретическая несостоятельность сциентизма — некритического заимствования общественными науками концепций и установок, характерных для естественнонаучных дисциплин.

Хайек показывает, что в социальных науках следует принципиально учитывать их «субъективный» характер, а также неизбежную рассеянность человеческих знаний: знания, из которых люди исходят при определении целесообразности своих действий, никогда не существуют как внутренне непротиворечивое и согласованное целое; отдельный человек всегда обладает только обрывочными и несовершенными знаниями и данными. От этих факторов необходимо отталкиваться при рассмотрении действий людей, конечным результатом которых являются наблюдаемые в обществе процессы; в то же время требование сциентизма о поиске объективных факторов и законов устройства общества наталкивается на очевидное противоречие, которое заключается в том, что мы ещё до начала рассмотрения предмета знаем, каким способом его нужно исследовать.

В книге показано, что воззрения об «овладении законами общественного развития» как источнике прогресса и возможности построения общества с помощью средств разума и науки (понимаемой здесь как совокупность естественнонаучных дисциплин) несостоятельны, что делает её чрезвычайно актуальной и в настоящее время, поскольку идеи, реализация которых наталкивается на очевидные фундаментальные проблемы социальных наук, до сих пор остаются популярны, но предстают перед нами в других обличьях. Например, соображения, что можно сформировать объективные законы морали с помощью средств науки; «рационалия» — общество, в котором правительственные решения принимаются только на основе научного анализа; социальная инженерия; объяснение устройства общества посредством использования биологических дисциплин и так далее. Книга Фридриха Хайека как минимум предоставит вдумчивому читателю весьма богатую пищу для размышлений и ознакомит с базовой методологией социальных наук.

«Часть первая. Сциентизм и изучение общества

1. Влияние естественных наук на науки общественные

В XVIII — начале XIX века изучение экономических и социальных явлений шло медленно и выбор методов диктовался прежде всего самой природой встающих перед исследователями проблем1. Приемы, подходящие для их изучения, совершенствовались постепенно, без особой рефлексии по поводу характера применяемых методов и их соотношения с методами других дисциплин. Занимавшиеся политической экономией могли описывать ее как отрасль либо науки, либо нравственной или социальной философии, нимало не заботясь о том, является ли их предмет научным или философским. Термин "наука" еще не употребляли в таком узком значении, как сегодня2; не существовало и того различия, благодаря которому выделились и удостоились особой чести естественные науки, или науки о природе. Когда исследователям, посвятившим себя этим отраслям знания, приходилось касаться более общих аспектов изучаемых проблем, они охотно определяли свой предмет как "философский"3; а иногда мы даже встречаем словосочетание "естественная философия" в противопоставление "моральным наукам".

Новое отношение к науке начинает складываться в первой половине XIX века. Все чаще и чаще термин "наука" стали употреблять, имея в виду только физические и биологические дисциплины, и в это же время они, как особо точные и достоверные, начали претендовать на место, выделяющее их среди всех остальных.

Вскоре чувство восхищения перед их поразительными успехами заставило тех, кто работали в иных областях, начать активно перенимать их доктрины и терминологию. Тогда-то и возникла тирания Научных4, в узком смысле слова, методов и приемов над прочими дисциплинами. Последние принялись усиленно отстаивать свое равноправие, демонстрируя, что у них такие же методы, как и у их блестящих преуспевающих сестер, вместо того чтобы постепенно вырабатывать методы, отвечающие специфике их собственных проблем. И хотя стремление слепо подражать Научным методам, а не следовать духу Науки, господствует в общественных исследованиях вот уже около ста двадцати лет, оно едва ли сколько-нибудь продвинуло нас в понимании общественных явлений. Оно продолжает вносить путаницу и способствует дискредитации социальных дисциплин, хотя требования и дальше предпринимать подобного рода попытки все еще преподносятся как самое последнее революционное новшество, способное, если будет принято, быстро повести к невообразимому прогрессу.

Следует, впрочем, сразу же сказать, что те, чьи голоса звучали громче всего, крайне редко оказывались людьми, внесшими заметный вклад в развитие Науки. Начиная с Френсиса Бэкона, лорд-канцлера, который навсегда останется классическим примером "демагога от науки", как его справедливо назвали, и кончая Огюстом Контом и "физикалистами" наших дней, об исключительных достоинствах специальных методов, используемых естествознанием, заявляли по большей части те, чье право говорить от имени ученых совсем не бесспорно, то есть люди, на деле много раз проявлявшие в вопросах, касающихся естественных Наук, такую же слепую приверженность предрассудкам, как и при обращении к другим темам. Догматизм, помешавший Френсису Бэкону принять коперниковскую астрономию5 и заставивший Конта утверждать, что всякие попытки слишком скрупулезного исследования явлений с помощью таких инструментов, как микроскоп, пагубны и должны пресекаться духовной властью позитивно организованного общества, поскольку они способны опрокинуть законы позитивной науки, так часто подводил людей подобного склада в их собственных областях, что у нас не должно быть причин для очень уж большого почтения к их взглядам на проблемы, весьма далекие от сфер, откуда они черпали свое вдохновение.

Существует еще одно обстоятельство, которое читателю нельзя упускать из виду в ходе последующего обсуждения. Методы, которые ученые или те, кто очарованы естественными науками, так часто пытались навязать наукам общественным, далеко не всегда были теми, какими естествоиспытатели на самом деле пользовались в собственной области, — часто они лишь представлялись им таковыми. Это совсем необязательно одно и то же. Ученый, теоретизирующий о применяемых им процедурах и пытающийся их осмыслить, — не всегда надежный проводник. На протяжении жизни нескольких последних поколений взгляды на Научный метод неоднократно менялись под влиянием интеллектуальной моды, хотя нельзя не признать, что методы, которые использовались на деле, остались по существу теми же. Но, поскольку на общественные науки влияло именно то, какие представления о своей деятельности имели ученые, и даже то, каких взглядов они придерживались когда-то в прошлом, наши последующие соображения, касающиеся методов естествознания, также необязательно будут содержать точную оценку того, что фактически делается учеными; речь скорее пойдет о господствовавших в последнее время взглядах на природу научного метода.

История этого влияния, каналы его распространения и обусловленное им направление социальных изменений — все это будет предметом для серии наших исторических этюдов, введением к которой призван послужить настоящий очерк. Прежде чем проследить, как исторически складывалось это влияние и какие имело последствия, мы попытаемся дать здесь его общую характеристику и раскрыть природу проблем, порожденных злополучным и неправомерным распространением способов мышления, сложившихся в физике и биологии. Существует ряд характерных элементов такой позиции; с ними мы будем сталкиваться вновь и вновь, и из-за их prima facie6 убедительности следует рассмотреть их с особым вниманием. На отдельных исторических примерах не всегда удается показать, как связаны с естественнонаучным образом мышления или чем обязаны ему типичные представления такого рода, тогда как систематическое обозрение облегчает подобную задачу.

Вряд ли нужно подчеркивать, что мы не намерены говорить ничего направленного против применения Научных методов в собственно Научной сфере и не хотели бы возбудить ни малейшего сомнения в их ценности. Тем не менее, чтобы предотвратить какие бы то ни было недоразумения, всякий раз, когда речь будет идти не о духе беспристрастного исследования как таковом, а о рабском подражании языку и методам Науки, мы будем говорить о сциентизме и о сциентистских предрассудках. Слова "сциентизм" и "сциентистский" уже достаточно привычны для английского языка7, хотя на деле заимствованы из французского, причем в последние годы они начали все больше приобретать в нем примерно тот же смысл, какой будем придавать им мы8. Следует заметить, что мы будем употреблять эти термины для обозначения позиции, в буквальном смысле слова, конечно же, ненаучной, подразумевающей механический и некритичный перенос определенного образа мышления, сложившегося в одной области, в совершенно другие. В отличие от научного, сциентистский взгляд не является непредубежденным, напротив, это очень предубежденный подход, который еще до рассмотрения своего предмета претендует на точное знание того, каким способом его исследовать9.

2 Предмет и метод естественных наук

Прежде чем мы сможем понять причины вторжения сциентизма в сферу общественных наук, нам следует попытаться понять, какую борьбу самой Науке пришлось вести против представлений и идей, так же мешавших ее прогрессу, как теперь угрожают помешать прогрессу общественных наук сциентистские предрассудки. Хотя сегодня мы живем в атмосфере, при которой Научное мышление весьма заметно влияет на обыденные представления и на привычный ход мысли, нужно помнить, что в начале своего пути Науки должны были пробивать себе дорогу в мире, где основой для наших представлений служили по большей части наши отношения с другими людьми и истолкование их поступков. Вполне естественно, что в процессе этой борьбы Наука, развив скорость, могла зайти слишком далеко и создать нынешнюю ситуацию, когда опасным стало, наоборот, господство сциентизма, мешающего прогрессу в познании общества10. Но даже при том, что ныне маятник совершенно явно качнулся в обратную сторону, мы только запутаемся, если не сможем разобраться с теми факторами, которые породили подобную установку и которые делают ее правомерной в собственно Научной сфере.

На пути становления современной Науки было три главных препятствия, с которыми она боролась с самого своего рождения в эпоху Ренессанса, и почти вся история ее развития есть история их последовательного преодоления. Первое, хотя и не главное, заключалось в том, что по ряду причин в ученой среде укоренилось обыкновение посвящать самую значительную часть усилий анализу чужих взглядов — и не только потому, что в наиболее развитых тогда дисциплинах, таких, как богословие и юриспруденция, это и было предметом исследования, но больше даже потому, что во времена упадка Науки в Средние века, пожалуй, и не существовало лучшего способа постижения природы, чем изучение работ великих людей прошлого. Более важным было другое — вера, что "идеи" вещей обладают некой трансцендентальной реальностью и что, анализируя идеи, мы можем узнать нечто, если не все, о свойствах реальных вещей. Последнее и, возможно, важнейшее препятствие состояло в том, что человек приступал к составлению понятий о любых событиях внешнего мира, исходя из собственного образа, как если бы все было наделено душою и умом, подобными его собственным. Из-за этого естественные науки постоянно сталкивались с объяснениями, построенными по аналогии с работой человеческого ума, с "антропоморфными", или "анимистическими", теориями, везде искавшими следы целенаправленного замысла и видевшими в них подтверждение деятельности творящего разума.

Новая Наука, сопротивляясь всему этому, упорно хотела заниматься "объективными фактами" — прекратив изучение того, что думают о природе люди, и освободившись от отношения к уже имеющимся представлениям как к истинным образам реального мира. Она считала своим первейшим долгом опровергать любые теории, которые претендовали на объяснение явлений, приписывая их действию направляющего разума, похожего на наш собственный. В противоположность этому ее главной задачей стал пересмотр возникающих из нашего повседневного опыта представлений и их перестройка на основе систематической проверки явлений — с тем чтобы уметь лучше видеть в частном проявление той или иной общей закономерности. Этот процесс привел к отказу не только от предварительной классификации, опирающейся на обыденные представления, но и от тех первичных разграничений между различными объектами, которые фиксируются нашими органами чувств, и к их замене на совершенно иной, новый способ упорядочения, или классификации, событий внешнего мира.

Как самое крайнее проявление тенденции к устранению из картины внешнего мира любых антропоморфных элементов возникло даже мнение, что требование "объяснения" само по себе основано на антропоморфной интерпретации событий и что единственное, к чему должна стремиться Наука, — это исчерпывающее описание природы11. Как мы увидим, в первой части этого утверждения есть доля истины: ведь мы можем понимать и объяснять человеческую деятельность так, как было бы невозможно в случае физических явлений, и поэтому термин "объяснять" продолжает нести смысловую нагрузку, недопустимую, когда речь идет о таких явлениях12. Действия других людей явились, по-видимому, тем опытом, который заставил впервые задать вопрос "почему?", и, хотя у человека было много времени для поисков ответа, он до сих пор не вполне понял13, что событиям, не связанным с человеческими действиями, нельзя давать "объяснений" того же рода, как те, которые могут его устроить, когда речь идет о человеческом поведении.

Хорошо известно, что обыденные представления не обеспечивают адекватной классификации окружающих нас вещей, из-за чего мы не имеем возможности установить общие правила их поведения при различных обстоятельствах, — подобная задача требует замены таких представлений иной классификацией событий. Удивительной, однако, может показаться мысль, что то, что справедливо для такого рода предварительных абстракций, в равной мере справедливо и для тех самых ощущений, которые многие из нас склонны считать конечной реальностью. Хотя и непривычно видеть Науку разрушающей и меняющей систему классификации, опирающуюся на воспринимаемые нами чувственные признаки, она занимается как раз этим. Наука начинается с уяснения того, что вещи, с нашей точки зрения одинаковые, не всегда ведут себя сходным образом, а вещи, по виду разные, иногда, как оказывается, во всем остальном ведут себя одинаково. Исходя из этого опыта, Наука упраздняет классификацию событий, которую предлагают нам наши чувства, и заменяет ее новой, которая группирует вместе не то, что выглядит похоже, а то, что ведет себя одинаково в сходных условиях.

Хотя наивному уму свойственно предполагать, что внешние события, которые регистрируются нашими чувствами как одинаковые либо как разные, должны быть похожими либо различающимися не только в том, как они воздействуют на наши чувства, но и во многом другом, систематическая Научная проверка показывает, что это далеко не всегда так. Наука то и дело показывает: "факты" не равнозначны "внешним проявлениям". Мы научаемся считать одинаковым или отличающимся не просто то, что одинаково или отличается по виду, запаху, на ощупь и т.д., но то, что регулярно встречается в одном и том же пространственном и временном контексте. И мы узнаем, что причиной одного и того же сочетания одновременно возникающих перцептов могут служить разные "факты" и что за разными комбинациями ощущений может стоять один и тот же "факт". Белый порошок, обладающий определенным весом и "фактурой", не имеющий ни вкуса, ни запаха, может оказаться чем угодно из целого ряда различных веществ — в зависимости от того, при каких условиях или в результате какой последовательности событий он получается или что возникает при его взаимодействии с другими веществами. Словом, систематическое наблюдение за поведением объектов в разных условиях часто показывает, что вещи, представлявшиеся нашим чувствам разными, могут вести себя одинаково или, по меньшей мере, весьма похоже. Мы не только можем обнаружить, что при некоем освещении или после приема нами некоего препарата предмет, при других обстоятельствах казавшийся зеленым, выглядит, скажем, как голубой, либо увидеть овальную форму того, что под другим углом зрения казалось круглым, но обнаруживаем также, что с виду разные, как вода и лед, явления "на самом деле" представляют собой одну и ту же "вещь".

Вот этот процесс реклассификации "объектов", уже как-то классифицированных нашими чувствами, эта замена системы "вторичных" качеств, основанной на сигналах, получаемых нашими чувствами извне, на новую классификацию, опирающуюся на сознательно устанавливаемые отношения между классами изучаемых явлений, возможно, и есть самый характерный аспект естественнонаучного метода. Вся история новой Науки — это свидетельство прогресса в деле освобождения от естественной для нас классификации внешних сигналов вплоть до полного упразднения последних: "…нынешняя стадия развития естественных наук такова, что стало невозможным говорить о наблюдаемом на языке, подходящем для чувственно воспринимаемого. Единственно пригодный для них язык — это язык математики"14 — то есть дисциплины, созданной, чтобы описывать комплексы отношений между элементами, лишенными каких бы то ни было атрибутов помимо самих этих отношений. Если на первых порах новые элементы, с помощью которых "анализировался" физический мир, еще обладали "качествами", то есть мыслились как принципиально видимые или осязаемые, то ни электроны, ни волны, ни атомная структура, ни электромагнитные поля уже не могут быть адекватно представлены с помощью механических моделей.

Создаваемый в человеческом уме новый мир, состоящий исключительно из сущностей, недоступных нашему чувственному восприятию, тем не менее связан определенным образом с миром наших чувств. На деле он и нужен, чтобы объяснять мир наших чувств. Фактически мир Науки можно считать просто сводом правил, позволяющих нам обнаруживать связи между различными комплексами чувственных восприятий. Но получалось, что попытки установить единообразные правила, которым подчиняются воспринимаемые нами явления, оставались неудачными до тех пор, пока мы принимали за "естественные единицы", за "данные сущности" устойчивые комплексы чувственных качеств, воспринимаемых нами одновременно. Вместо них Наука создает новые сущности, "конструкты", которые могут быть определены только в терминах чувственных восприятий, получаемых от "того же" объекта при других обстоятельствах и в другое время, — процедура, исходящая из постулата, что данный объект остается в определенном смысле тем же самым даже при изменении всех его чувственно воспринимаемых признаков.

Иными словами, хотя естественнонаучные теории на достигнутой ими сегодня стадии развития уже не могут формулироваться в терминах чувственных качеств, их значимость связана с тем, что мы получаем "ключ", правила, позволяющие Нам переводить их в высказывания о поддающихся восприятию явлениях. Соотношение между современной естественнонаучной теорией и миром наших ощущений можно было бы сравнить с тем, как соотносятся между собой разные стадии "постижения" мертвого языка, существующего лишь в виде надписей, выполненных особыми значками. Сочетания различных символов, из которых состоят эти надписи и которые являются единственной формой бытия такого языка, подобны различным комбинациям чувственных качеств. Постигая язык, мы постепенно узнаем, что разные сочетания символов могут значить одно и то же и что в разных контекстах одна и та же группа символов может иметь разное значение15. Научаясь распознавать эти новые сущности, мы проникаем в новый мир, в котором элементарными единицами оказываются не буквы и в котором взаимоотношения между этими единицами подчиняются определенным законам, не выводимым из порядка чередования отдельных букв. Мы можем описать законы, которым подчиняются эти новые единицы, — законы грамматики и все, что может быть выражено сочетаниями слов по этим законам, ни разу не сославшись при этом на отдельные буквы или на принцип их соединения в знаки, то есть в целые слова. Можно, к примеру, знать все о грамматике китайского или греческого языка, знать значения всех слов в этих языках, не зная ни греческих букв, ни китайских иероглифов (или того, как произносятся греческие или китайские слова). Однако если бы китайский (или греческий) язык существовал исключительно в записи соответствующими символами, все эти сведения были бы так же мало полезны, как и сведения о законах природы в терминах абстрактных сущностей, или конструктов, без знания правил перевода последних в высказывания о явлениях, доступных нашим чувствам.

Вопрос, почему человек классифицирует внешние сигналы именно таким, основанным на чувственно воспринимаемых качествах, способом, нас здесь не интересует16. Есть только два связанных с этим момента, о которых надо кратко упомянуть теперь и к которым нам предстоит вернуться позже. Во-первых, раз уж мы усвоили, что единообразие во взаимодействии объектов внешнего мира обнаруживается, только если сгруппировать их не так, как они предстают перед нашими органами чувств, то возникает настоящая проблема: почему они представляются нам именно таким, а не иным образом, и особенно — почему они кажутся одинаковыми17 разным людям? Во-вторых, тот факт, что разными людьми разные вещи воспринимаются все-таки сходным, но не соответствующим никакому известному соотношению между этими вещами во внешнем мире образом, должен рассматриваться как данный в опыте и весьма существенный: именно от него мы должны отталкиваться при всяком объяснении человеческого поведения.

Нас не будут интересовать методы Науки сами по себе, и мы не можем далее углубляться в этот предмет. Нам хотелось подчеркнуть главное: то, что люди знают или думают либо о внешнем мире, либо о себе, их представления и даже субъективные особенности их чувственного восприятия для Науки никогда не являются конечной реальностью, данными, из которых ей надлежит исходить. Науку занимает не то, что думают люди о мире, и не то, как они в связи с этим себя ведут, а то, что им следовало бы думать. Представления, которыми люди руководствуются в практической жизни, их понимание природы — для ученого не более чем предварительная ступень, и его задача — изменить эту картину мира, изменить обиходные представления так, чтобы наши утверждения о новых классах событий могли стать более четкими и определенными.

Об одном проистекающем отсюда следствии необходимо сказать несколько слов, учитывая его важность для дальнейшего обсуждения. Речь о том особом значении, которое имеют для естественных наук числовые выражения и количественные измерения. Многим представляется, что главный смысл этой количественной природы большинства естественных наук состоит в их большей точности. Это не так. Дело не только в том, чтобы повысить точность процедур (что возможно и без использования математической формы выражения), дело в самой сути процесса расщепления наших непосредственных чувственных данных и в замене описания в терминах чувственных качеств на описание в терминах элементов, не обладающих никакими иными атрибутами, помимо отношений между самими этими элементами. Это — неотъемлемая составная часть общего стремления отойти от имеющейся сегодня у человека картины мира, заменить классификацию событий, основанную на наших ощущениях, на другую, опирающуюся на отношения, устанавливаемые в результате систематических проверок и экспериментов.

Вернемся теперь к нашему более общему выводу: мир, интересующий Науку, не есть мир наших представлений или даже чувств. Цель Науки — по-новому организовать весь наш опыт взаимодействия с внешним миром, и для этого она должна не только перемоделировать наши представления, но также отказаться от чувственных качеств и заменить их иной классификацией событий. Картина мира, составленная человеком на практике и позволяющая ему достаточно хорошо ориентироваться в повседневной жизни, его представления и понятия являются для Науки не предметом изучения, а несовершенным инструментом, который предстоит улучшить. Науку как таковую не интересуют ни отношения человека с внешним миром, ни то, к каким действиям побуждает человека сложившийся у него взгляд на мир. Скорее она и есть такое отношение или, точнее, непрерывный процесс изменения такого отношения. Когда ученый подчеркивает, что он исследует объективные факты, это означает, что он пытается исследовать явления независимо от мыслей или действий людей по их поводу. В любом случае воззрения людей на внешний мир — это для него стадия, которую надлежит преодолеть.

Но что следует из того факта, что люди воспринимают мир и друг друга через ощущения и представления, организованные в ментальную структуру, общую для них всех? Что можно сказать о системе всей человеческой деятельности, в ходе которой люди руководствуются доступными им знаниями, причем в любой момент времени весьма значительная часть этих знаний оказывается общей для большинства людей? Хотя Наука постоянно занята пересмотром имеющейся у человека картины внешнего мира и хотя с ее точки зрения эта картина не может не быть всего лишь предварительной, тот факт, что у человека есть отчетливая картина мира и что она в известном смысле одна и та же у всех, кого мы считаем разумными существами и кого в состоянии понять, имеет огромное значение и влечет за собой определенные следствия. Пока Наука не завершит (в буквальном смысле) свою работу и не объяснит все до единого протекающие в человеке интеллектуальные процессы, происходящее в нашем уме должно оставаться не только данностью, ждущей объяснения, но также и данностью, на которую должно опираться объяснение человеческой деятельности, направляемой этими ментальными феноменами. Отсюда возникает новый комплекс проблем, которыми представители Науки непосредственно не занимаются. И вряд ли можно надеяться, что привычные для них специфические методы подойдут для решения этих проблем. Вопрос здесь не в том, насколько похожа на правду созданная человеком картина внешнего мира, а в том, как человек, действуя в соответствии со своими воззрениями и понятиями, выстраивает другой мир, частью которого он сам становится. При этом под "человеческими воззрениями и понятиями" мы подразумеваем не только знания об окружающем мире. Мы подразумеваем все знания и представления людей о самих себе, о других людях и о внешнем мире, короче говоря — все, чем обусловлена их деятельность, в том числе и сама наука.

Это та область, к которой обращаются социальные исследования, или "моральные науки".

3 Субъективный характер данных, с которыми имеют дело общественные науки

Прежде чем мы перейдем к вопросу о влиянии сциентизма на изучение общества, имеет смысл сказать несколько слов о своеобразии предмета и методов социальных исследований. Эти исследования имеют дело не с отношениями между вещами, но с отношениями между людьми и вещами или людьми между собой. Они занимаются человеческой деятельностью, и их цель — объяснять непреднамеренные, или непредумышленные, результаты действий множества людей.

Правда, не все отрасли знаний, интересующиеся жизнью людей в группах, поднимают проблемы, которые в сколько-нибудь существенной степени отличаются от проблематики естественных наук. Очевидно, что распространение заразных болезней является проблемой, тесно связанной с жизнью человека в обществе, однако ее изучение не имеет той специфики, которая отличает социальные науки в более узком смысле слова. Также и подход к изучению наследственности либо питания или к изучению численности либо возрастного состава населения не слишком отличается от подхода в аналогичных исследованиях животных18. То же самое относится и к определенным разделам антропологии, или этнографии, — в той мере, в какой они заняты изучением физических свойств человека. Иными словами, существуют естественные науки о человеке, проблемы которых не обязательно не поддаются решению с помощью естественнонаучных методов. Всякий раз, когда мы имеем дело с бессознательными рефлексами или процессами, протекающими в человеческом организме, ничто не мешает нам толковать и исследовать их "механистически", то есть видеть их причины в объективно наблюдаемых внешних событиях, которые происходят независимо от того, заинтересован в них человек или нет, и изменить которые он не в силах. К тому же условия, при которых они происходят, можно установить с помощью внешнего наблюдения, обходясь без предположения, что наблюдаемый классифицирует внешние сигналы каким-то иным способом, чем описание в чисто физических терминах.

Социальные — в узком смысле слова, или "моральные", как их было принято когда-то называть, науки19 занимаются сознательной (или же рефлективной) деятельностью человека, то есть его поступками, являющимися результатом выбора одной из нескольких возможных линий поведения, и здесь ситуация принципиально иная. Внешние сигналы, которые можно считать причинами или поводами для подобных действий, конечно же, тоже поддаются описанию в чисто физических терминах. Но если бы мы взялись таким образом объяснять человеческую деятельность, это было бы самоограничением, поскольку мы задействовали бы далеко не все наши знания о ситуации. Не потому, что две вещи ведут себя одинаково по отношению к другим вещам, а потому, что они кажутся одинаковыми нам, мы предполагаем, что эти вещи покажутся одинаковыми и другим людям. Мы знаем, что люди могут одинаково реагировать на разные — согласно всем объективным тестам — внешние сигналы, и возможно также, что их реакция на идентичные с физической точки зрения сигналы будет совершенно разной в зависимости от условий, при которых их тела подверглись воздействию, или момента, когда это произошло. Иными словами, мы знаем, что, принимая осознанные решения, человек классифицирует внешние сигналы таким способом, который известен нам исключительно из нашего собственного субъективного опыта подобной классификации. Мы считаем само собой разумеющимся, что вещи, представляющиеся нам одинаковыми или разными, представляются таковыми и другим, хотя эта уверенность не опирается ни на данные объективных проверок, ни на знание того, как эти вещи соотносятся с другими во внешнем мире. Наш подход основан на опыте, говорящем, что другие люди, как правило (хоть и не всегда — но мы не ведем речи о дальтониках или сумасшедших), классифицируют свои чувственные впечатления так же, как мы.

Но мы не просто знаем это. Было бы невозможно объяснить или понять человеческую деятельность, не пользуясь этим знанием. Ведь не потому люди ведут себя одинаково по отношению к некоторым вещам, что эти вещи тождественны в физическом смысле, а потому, что научились классифицировать их как относящиеся к одной группе, потому, что могут извлечь из них одинаковую пользу или ожидать от их использования эквивалентных результатов. Действительно, объекты социальной, или человеческой, деятельности, чаще всего не представляют собой "объективных фактов" в том специфическом, узком смысле, в каком этот термин используется Наукой, противопоставляющей "объективные факты" и "мнения", и вообще не могут быть описаны в физических терминах. Постольку, поскольку речь идет о человеческих действиях, вещи являются такими, какими считает их действующий человек.

Лучше всего показать это на каком-либо примере. Подходит практически любой объект человеческой деятельности. Возьмем представление об "орудии", или "инструменте", причем все равно каком — допустим, о молоте или о барометре. Эти представления, как легко заметить, нельзя счесть относящимися к "объективным фактам", то есть к вещам, не зависящим от того, что думают о них люди. Тщательный логический анализ этих представлений покажет, что любое из них отражает соотношение между несколькими (по крайней мере тремя) условиями, одним из которых является наличие действующего или думающего человека, другим — желаемый или воображаемый результат, а третьим — вещь в обычном смысле слова. Если читатель попробует дать определение, он быстро увидит, что тут невозможно обойтись без оборотов вроде "служащий для", "используемый для" или каких-то других выражений, указывающих на предназначение этого предмета20. К тому же в определении, охватывающем все частные случаи данного класса предметов, не будет ссылок ни на материал, ни на форму, ни на какой бы то ни было другой физический признак. У обычного молота и парового молота или у барометра-анероида и ртутного барометра нет ничего общего, кроме цели21, для которой, как думает человек, они предназначены.

Бесспорно, все это лишь отдельные примеры абстракций, которые, ничем не отличаясь от абстракций, принятых в естественных науках, подводят нас к обобщающим понятиям. Но важно то, что они являются результатом абстрагирования от всех физических свойств, имеющихся у определяемых вещей, и что определения должны строиться исключительно в терминах осознанного отношения человека к этим вещам. Существенная разница между двумя подходами станет наглядной, если поразмыслить, скажем, о проблеме, стоящей перед археологом, который пытается установить, является ли то, что выглядит как каменное орудие, действительно "артефактом", продуктом человеческого труда, или это просто результат игры стихийных сил. Решить это можно только одним способом: попытаться понять, как мыслил первобытный человек, попробовать представить себе, как бы он стал делать такое орудие. Если мы не всегда отдаем себе отчет в том, что именно так мы и поступаем в подобных случаях, неизбежно полагаясь при этом на наши собственные знания о том, как мыслит человек, то это происходит главным образом из-за невозможности представить наблюдателя, не наделенного человеческим умом и не интерпретирующего все увиденное в терминах своей собственной мыслительной деятельности.

Мы не знаем лучшего способа обозначить эту разницу в подходах естественных и социальных наук, чем назвать первые "объективными", а вторые — "субъективными". Правда, эти термины неоднозначны и без приводимых ниже разъяснений могут быть неправильно поняты. В то время как для естествоиспытателей нет ничего проще, чем провести различие между объективными фактами и субъективными мнениями, в общественных науках сделать то же самое не так-то просто. Причина в том, что объекты, или "факты", социальных наук — это и мнения тоже (конечно, не мнения ученых, занимающихся общественными явлениями, а мнения тех, чьими действиями и создается сам объект социальных исследований). И, стало быть, факты ученого-обществоведа в каком-то смысле не более "субъективны", чем факты ученого-естествоиспытателя, поскольку они не зависят от конкретного наблюдателя: то, что он изучает, не обусловлено его капризом или воображением, но так же, как в естественных науках, может наблюдаться разными людьми. Но если мы различаем факты и мнения, то факты социальных наук — это не что иное, как мнения, взгляды людей, чьи действия мы изучаем. Они отличаются от фактов естественных наук тем, что представляют собой убеждения или мнения конкретных людей, убеждения, которые как раз и являются нашими данными, независимо оттого, истинны они или ошибочны, и которые мы к тому же не можем наблюдать непосредственно в умах людей, но о которых можем узнавать, исходя из их поступков и речей просто потому, что наш ум похож на их.

То противопоставление субъективного подхода социальных наук объективному подходу естественных, которое предлагается здесь, означает практически то же самое, что обычно подразумевают, говоря, что первые имеют дело прежде всего с явлениями, возникающими в отдельных умах, иначе говоря — с мыслительными феноменами, а не непосредственно с явлениями материального мира. Они имеют дело с явлениями, которые могут быть поняты только потому, что предмет нашего исследования обладает умом, структурированным так же, как наш собственный. Что это именно так — факт не менее эмпирический, чем наше знание о внешнем мире. Это видно не только из того, что мы способны общаться с другими людьми, — мы действуем исходя из этого знания всякий раз, когда говорим или пишем; это подтверждают сами результаты наших исследований внешнего мира. До тех пор пока существовало наивное предположение, что все чувственные качества (или их отношения), одинаковые для разных людей, присущи внешнему миру, можно было утверждать, что наше знание о происходящем в других умах — это просто наше общее знание внешнего мира. Но, коль скоро мы поняли, что вещи, одинаковые или разные для наших чувств, кажутся нам таковыми не потому, что таково их соотношение в действительности, а только потому, что они так либо иначе воздействуют на наши чувства, тот факт, что человек классифицирует внешние сигналы именно таким, а не иным образом, становится существенным фактом нашего опыта. Пусть качества уходят из научной картины внешнего мира, они должны оставаться частью нашей научной картины человеческого разума. В самом деле, устранение качеств из нашей картины внешнего мира не означает, что их не "существует", это значит, что, когда мы изучаем качества, мы изучаем не физический мир, а ум человека.

В некоторых случаях, например когда мы отделяем "объективные" свойства вещей, которые проявляются в их отношениях между собой, от свойств, лишь атрибутируемых им человеком, возможно, будет предпочтительнее говорить не об "объективном" и "субъективном", поскольку слово "субъективный" звучит двусмысленно, а об "объективном" и "атрибутированном". Хотя и слово "атрибутированный" подходит не всегда. Важная причина, по которой для интересующего нас противопоставления все-таки лучше оставить термины "объективный" и "субъективный", невзирая на их недостаточную точность, заключается в том, что большинство других имеющихся у нас терминов (скажем, "ментальный" и "материальный") еще более отягощено бременем метафизических ассоциаций и что термин "субъективный", по крайней мере в экономической науке22, уже давно используется именно в том смысле, в каком мы применяем его здесь. Еще большее значение имеет то, что термин "субъективный" указывает на другой существенный факт, к которому нам в дальнейшем предстоит обратиться: что знания и представления разных людей, хотя и имеют общую структуру, позволяющую им общаться, во многих отношениях все же неодинаковы, а часто и противоположны. Если бы мы могли допустить, что все знания и представления разных людей совпадают или если бы предметом нашего изучения был некий единый разум, не имело бы никакого значения, как мы называли бы это: "объективным" фактом или же субъективным явлением. Но конкретное знание, которым руководствуется в своих действиях любая группа людей, никогда не существует как внутренне непротиворечивое и согласованное целое. Оно существует только в рассеянном, неполном и несогласованном виде, таким оно и проявляется во многих индивидуальных умах, и от рассеянности и несовершенства всякого знания как от двух основополагающих фактов должны отталкиваться социальные науки. То, от чего философы и логики часто с презрением отворачиваются как от "простого" несовершенства человеческого ума, для социальных наук делается решающим, центральным фактом. Позже мы увидим, что противоположная "абсолютистская" точка зрения — будто знания, и прежде всего конкретные знания особых обстоятельств, даны нам "объективно", то есть как бы одинаковы для всех людей, — является в социальных науках источником постоянных ошибок.

К "орудию" (или "инструменту"), использованному нами в качестве иллюстрации в разговоре об объектах человеческой деятельности, можно добавить аналогичные примеры из любой другой отрасли социальных исследований. "Слово" или "предложение", "преступление" или "наказание"23 — это, разумеется, не объективные факты, если под последними понимается то, что можно определить, не обращаясь к нашему знанию о том, каким образом они связаны с сознательными устремлениями людей по отношению к ним. Это же утверждение справедливо для всех случаев, когда нужно объяснять человеческое поведение по отношению к вещам; эти вещи следует тогда определять не в терминах того, что мы могли бы выяснить о них, пользуясь объективными методами науки, но в терминах того, что думает о них человек действующий. Лекарство, скажем, или косметическое средство с точки зрения социального исследования — это не то, что лечит недуг или помогает улучшить внешность, но то, что, по мнению людей, будет иметь такой эффект. От любых знаний об истинной природе материального предмета, обладателями которых можем оказаться мы, но которыми не обладают те люди, чьи действия мы хотим объяснить, будет не больше проку, чем от нашего личного неверия в силу магического заклинания в случае, если мы пытаемся понять поведение верящего в нее дикаря. Если при изучении современного общества окажется, что "законы природы", которые мы должны принимать за данность (поскольку представление о них влияет на действия людей), примерно совпадают с теми, что фигурируют в естественнонаучных трудах, мы, помня о разном характере этих законов в двух областях знания, должны рассматривать подобное обстоятельство как случайность. С точки зрения социальных исследований не имеет значения, истинны или нет эти законы природы в объективном смысле; важно другое и только другое: считают ли их истинными люди, исходят ли они из этого в своих действиях. Если в изучаемом нами обществе "научный" багаж включает убеждение, что земля не будет плодоносить до тех пор, пока не будут исполнены определенные обряды или произнесены определенные заклинания, нам следует считать это столь же важным, как и любой закон природы, который мы в настоящий момент считаем верным. И все "физические законы производства", которые мы встречаем, например, в экономической науке, не являются физическими законами в естественнонаучном смысле, а отражают представления людей о том, что они в состоянии делать.

Будучи справедливым для тех случаев, когда речь идет об отношении людей к вещам, это, конечно, еще более справедливо, когда мы говорим об отношениях людей между собой, отношениях, которые в рамках социальных исследований не могут быть описаны с помощью объективных терминов естественных наук, а могут описываться только в терминах человеческих представлений. Даже такое кажущееся чисто биологическим отношение, как отношение родителей к ребенку, при социальном исследовании не определяется, да и не может быть определено в физических терминах: поступки людей не зависят от того, ошибаются ли они, думая, что данный ребенок является их собственным отпрыском, или нет.

Все это особенно наглядно проявляется на примере той из социальных наук, у которой имеется наиболее разработанный теоретический фундамент, а именно на примере экономики. И, наверное, не будет преувеличением, если мы скажем, что на протяжении последних ста лет каждое серьезное открытие в экономической теории было шагом вперед в последовательном приложении субъективизма24. Совершенно очевидно, что объекты экономической деятельности не поддаются определению в объективных терминах, что их можно определить, только ссылаясь на человеческие цели.

Ни "товар", ни "экономическое благо", ни "продукты питания", ни "деньги" нельзя определить в физических терминах, а можно — только в терминах человеческих представлений о вещах. Экономической теории нечего сказать о маленьких металлических кружочках, как можно было бы попытаться определить деньги с объективистской, или материалистической, точки зрения. Ей нечего сообщить о железе и стали, о лесе или нефти, о пшенице или яйцах как таковых. На самом деле история любого конкретного товара показывает, как в соответствии с переменами в человеческих знаниях одна и та же материальная вещь могла переходить из одной экономической категории в совсем другую. И никакая физика не поможет нам разобраться, чем заняты два человека: меняются ли они и торгуются, или же играют в какую-то игру, или выполняют некий религиозный ритуал. Покуда мы не поймем, какой смысл вкладывают люди в свои действия, всякая попытка объяснить последние, то есть подвести их под правила, связывающие сходные ситуации со сходными действиями, обречена на провал25.

Этот принципиально субъективный характер всей экономической теории, который выражен в ней гораздо более четко, чем в большинстве других общественных дисциплин26, но который, как я полагаю, присущ всем социальным — в узком смысле слова — наукам, лучше всего показать, обратившись к любой из простейших экономических теорем, например к так называемому закону ренты. В своей первоначальной форме это было некое утверждение об изменениях в ценности вещи, определенной в физических терминах, а именно — земли. Утверждалось, собственно, что изменения в ценности товаров, производимых с использованием земли, приводят к значительно большим изменениям в ценности земли, чем в ценности других факторов, участвующих в производстве этих товаров27. В такой формулировке закон представляет собой эмпирическое обобщение, в котором не говорится ни о том, почему, ни о том, при каких условиях это справедливо. В современной экономической науке ему на смену пришли два четких утверждения иного характера, которые вместе приводят к тому же выводу. Первое относится к области чистой экономической теории и гласит, что если для производства какого-либо товара необходимо в тех или иных пропорциях тратить те или иные (ограниченные) ресурсы и один из этих ресурсов может использоваться при производстве только данного товара (или сравнительно узкого набора товаров), а применимость прочих намного шире, то изменение в ценности продукта будет сказываться на ценности первого ресурса сильнее, чем на ценности остальных. Второе утверждение — эмпирического характера, и состоит оно в том, что земля, как правило, относится к ресурсам первого типа и что, иными словами, людям гораздо проще найти новое применение своему труду, чем тому или иному участку земли. Первое из этих утверждений, как и все, высказываемые чистой экономической теорией, исходит из определенных установок людей по отношению к вещам и как таковое с необходимостью является истинным независимо от времени и места. Суть второго в том, что условия, постулируемые в первом утверждении, являются преобладающими для данного момента времени применительно к данному участку земли, коль скоро люди, эту землю обрабатывающие, придерживаются определенных убеждений о ее полезности и о полезности других вещей, требующихся для ее возделывания. Будучи эмпирическим обобщением, это, конечно, может быть опровергнуто и будет часто опровергаться. Если, например, участок земли используется для выращивания неких специфических плодов, для чего требуются какие-то редкие навыки, то падение спроса на эти плоды может сказаться исключительно на заработной плате людей, обладающих этим специальным умением, а ценность земли останется практически неизменной. В такой ситуации "закон ренты" действует применительно к труду. Но, когда мы задаемся вопросом, насколько применим закон ренты к тому или иному случаю и почему, никакая информация о физических свойствах земли, рабочей силы или продукта не поможет нам найти ответ. Он зависит от субъективных факторов, фигурирующих в теоретическом законе ренты, и предсказать, каким образом изменение в цене продукта скажется на ценах участвующих в его производстве ресурсов, можно только в том случае, если мы сумеем выяснить, каковы знания и представления людей, которых все это затрагивает. То, что справедливо по отношению к теории ренты, справедливо и для теории цены вообще: из нее мы ничего не узнаем о том, как ведут себя цены на железо, или шерсть, или на вещи с такими-то и такими-то физическими свойствами, ибо она толкует только о вещах, к которым люди определенным образом относятся и которые определенным образом хотят использовать. И, стало быть, сколько бы новых знаний об интересующем нас благе мы (наблюдатели) ни получили, они не помогут нам разобраться с феноменом конкретной цены — цены этого самого блага. Здесь могут пригодиться только дополнительные знания о том, что думают о нем люди, имеющие с ним дело.

У нас нет возможности так же подробно обсуждать здесь более сложные явления, которыми занимается экономическая теория и прогресс в изучении которых, заметный в последние годы, был особенно тесно связан с утверждением субъективизма. Мы можем только указать на новые проблемы, которые при таком ходе развития становятся чуть ли не центральными. В их числе проблема совместимости намерений и ожиданий у разных людей или же разделения знаний между ними, а также вопрос о том, каким образом приобретаются нужные знания и как формируются ожидания28. Однако сейчас нас занимают не специфические проблемы экономической теории, а характерные особенности всех дисциплин, изучающих результаты сознательной человеческой деятельности. Мы хотим подчеркнуть два момента. Во-первых, все попытки объяснить эту деятельность должны отталкиваться от того, что люди думают и что они намереваются делать, то есть принимать за отправную точку тот факт, что люди, образующие общество, руководствуются в своих действиях классификацией вещей и событий, исходя из имеющей общую для всех них структуру системы чувственных качеств и представлений, причем эта система известна и нам, поскольку мы тоже люди. Во-вторых, конкретные знания, которыми располагают разные люди, могут очень существенно различаться. Не только действия людей по отношению к внешним объектам, но также все отношения между людьми и всеми социальными институтами могут быть поняты, только если исходить из того, что думают о них люди. Можно сказать, что общество, каким мы его знаем, построено на представлениях и идеях людей, и социальные явления могут быть поняты нами и иметь для нас значение только в отраженном человеческими умами виде.

Структура человеческого ума, общий для всех людей принцип классификации внешних событий, позволяет нам обнаружить повторяющиеся элементы, из которых строятся различные социальные структуры и в терминах которых только и можно описать и объяснить последние29.

Хотя понятия и идеи могут существовать, конечно же, только в индивидуальных умах (и, в частности, разные идеи могут подействовать одна на другую только в уме отдельного человека), все же не совокупность индивидуальных сознаний во всей ее сложности, а индивидуальные представления, сформировавшиеся у людей мнения друг о друге и о вещах есть подлинные элементы социальной структуры. Если социальная структура остается неизменной, в то время как разные люди сменяют друг друга на том или ином месте, происходит это не потому, что сменяющие друг друга индивидуумы совершенно одинаковы, а потому, что новые, сменяя прежних, вступают в те же взаимосвязи, занимают то же, определенное, положение по отношению к другим людям и сами становятся объектами определенного отношения с их стороны. Индивидуум — это "узелок" в переплетении человеческих взаимосвязей, а повторяющиеся, узнаваемые и хорошо знакомые нам элементы социальной структуры суть именно разнообразные отношения индивидуумов друг к другу (или их сходные либо различные отношения к физическим объектам). Если один полицейский сменяет другого на определенном посту, это не значит, что новый будет во всем похож на своего предшественника, просто, сменяя его, новый полисмен оказывается в том же положении по отношению к окружающим и становится объектом того же отношения с их стороны, прямо связанного с исполнением им функций полицейского. Но этого оказывается достаточно для сохранения некоего постоянного структурного элемента, который можно выделить и изучать изолированно.

Хотя единственной причиной нашего умения распознавать эти элементы человеческих отношений является наше знание того, как работает наш собственный ум, смысл их соединения в ту или иную модель взаимосвязей между разными индивидуумами не обязательно понятен нам с первого взгляда. Только благодаря систематическому и терпеливому проникновению в то, что стоит за определенными воззрениями множества людей, мы научаемся понимать (а порой лишь замечать) непреднамеренные и зачастую неосознаваемые результаты обособленных и тем не менее взаимосоотнесенных действий людей в обществе. Чтобы реконструировать эти разнообразные модели общественных отношений, мы должны не соотносить деятельность индивидуумов с объективными качествами тех лиц и тех вещей, на которые она направлена, а считать данностью представления о человеке и о физическом мире тех людей, чьи действия мы пытаемся объяснять. Это следует из того факта, что мотивом сознательной деятельности людей может быть только то, что они знают или во что верят.

4 Индивидуалистический, или "композитивный", метод общественных наук

Здесь необходимо сделать небольшое отступление от основной линии рассуждений, чтобы предупредить возможность неправильных выводов из сказанного выше. Сделанный нами упор на том, что в социальных науках сами наши данные, или "факты", — это идеи и представления, не должен, разумеется, пониматься так, что это характерно для всех понятий, с какими приходится иметь дело социальным наукам. Если бы это было так, не было бы никакой возможности заниматься научной работой; социальные науки не отстают от естественных в стремлении к пересмотру сформировавшихся у людей обыденных представлений об объектах своего изучения и к замене этих представлений на более соответствующие. Специфические трудности и путаница во всем, что касается природы социальных наук, обусловлены именно тем, что идеи предстают здесь как бы в двух обличиях: и как то, что является частью изучаемого объекта, и как идеи об этом объекте. В то время как в естественных науках разница между объектом нашего изучения и нашим объяснением представляет собой различие между объективными фактами и идеями, в социальных науках необходимо различать идеи, конституирующие те явления, которые мы хотим объяснять, и идеи об этих явлениях, складывающиеся либо у нас самих, либо у тех самых людей, действия которых и подлежат объяснению, — идеи, являющиеся не причиной образования социальных структур, но их теоретическим описанием.

Эта специфическая для социальных наук трудность связана не только с тем, что приходится различать людские мнения (то есть предмет нашего изучения) и наши мнения о них, но также и с тем, что люди, которых мы изучаем, не просто руководствуются идеями, но еще и формируют идеи о непреднамеренных результатах своих действий — так возникают те обыденные теории о всевозможных социальных структурах, или формациях, которые разделяем и мы и которые мы, будучи исследователями, призваны пересматривать и совершенствовать. Опасность принять "понятия" (или "теории") за "факты" в социальных науках ничуть не меньше, чем в естественных, и неумение избежать ее приводило и те и другие к одинаково тяжелым последствиям30. Однако в социальных науках она лежит в иной плоскости, и в этом случае речь идет не просто о противопоставлении "идей" и "фактов". По существу, противопоставляются идеи, которые, сложившись в головах людей, становятся причиной каких-то социальных явлений, и идеи, формируемые людьми для объяснения этих явлений. Нетрудно показать, что эти классы идей отличаются друг от друга (хотя в разных контекстах границу между ними, возможно, придется проводить по-разному)31. Перемена мнения людей о том или ином товаре, которую мы считаем причиной изменения его цены, явно относится не к тому классу идей, к какому относятся идеи о причинах изменения цены или о "природе феномена ценности" вообще, могущие сложиться у этих же людей. Точно так же мнения и представления, побуждающие многих регулярно повторять некоторые действия, скажем производить, продавать или покупать некоторое количество товаров, не имеют ничего общего с идеями этих людей об "обществе" в целом, о той "экономической системе", в условиях которой они живут и которая есть результат сложения всех их действий. Мнения и представления первого типа составляют необходимое условие существования подобных "целостностей"; как мы уже говорили, эти идеи и мнения являются "конституирующими", неотъемлемыми элементами; существование того феномена, который люди именуют "обществом", или "экономической системой", без них невозможно, и в то же время он может существовать вне всякой зависимости от понятий о таких целостностях, возникающих у людей.

Это очень важно — со всей тщательностью различать мотивирующие, или конституирующие, мнения, с одной стороны, и спекулятивные, или объясняющие, представления людей о таких целостностях, с другой; путаница в таком вопросе есть источник постоянной опасности. Исследователь общества должен ясно понимать, что представления обывательского ума о таких "коллективностях", как общество или экономическая система, капитализм или империализм и тому подобные собирательные сущности, — это не более чем пред-теории, и не должен принимать эти обыденные абстракции за факты. Последовательность, с какой он воздерживается от толкования подобных псевдосущностей как "фактов", и систематичность, с какой отталкивается только от тех представлений, которыми индивидуумы руководствуются в своих действиях, а не от тех, которые возникают в результате их теоретизирования по поводу собственных действий, являются характерными чертами методологического индивидуализма, тесно связанного с субъективизмом социальных наук. Сциентистский подход, напротив, боясь оттолкнуться от субъективных представлений, определяющих действия индивидуумов, постоянно, как мы вскоре увидим, впадает в ту самую ошибку, которой стремится избежать, то есть принимает за факты те коллективности, которые суть не более чем обыденные обобщения. Стараясь не использовать в качестве данных представления, сложившиеся у индивидуумов, в тех случаях, когда эти представления легко распознаются и кажутся именно тем, чем действительно являются, воспитанные в духе сциентизма люди часто и наивно принимают общеупотребительные отвлеченные понятия за непреложные факты того рода, который для них привычен.

В одном из последующих разделов мы более подробно, поговорим о природе этого коллективистского предрассудка, присущего сциентистскому подходу.

Следует сделать еще несколько замечаний о том своеобразии теоретического метода социальных наук, которое обусловлено их последовательным субъективизмом и индивидуализмом. Из факта, что именно разделяемые индивидуумами представления и взгляды известны нам непосредственно и что именно они образуют те элементы, из которых мы должны, так сказать, выстраивать более сложные явления, вытекает еще одно важное различие между методами общественных дисциплин и естественных наук. Когда речь идет об обществе, хорошо известными нам элементами являются именно установки индивидуумов, и, комбинируя эти элементы, мы пытаемся воспроизводить сложные феномены — результаты индивидуальных действий, о которых знаем гораздо меньше (процедура, нередко приводящая к открытию тех принципиальных структурных связей в сложных феноменах, которые путем прямого наблюдения не выявляются, и не исключено, что и не могут быть выявлены). А физические науки вынуждены начинать со сложных явлений природы и движутся в обратном направлении с целью выделить составляющие элементы. Место человека в мироздании таково, что, обращая свою пытливость в одну сторону, он встречается со сравнительно сложными явлениями, которые анализирует, а направляясь в другую сторону, он получает в качестве данных лишь элементы, из которых состоят настолько сложные явления, что он не может наблюдать последние как целое32. Если метод естественных наук является в этом смысле аналитическим, то метод социальных наук лучше назвать композитивным33, или синтетическим. Только в результате систематического складывания воедино элементов, свойства которых нам хорошо известны, мы узнаем, как выделять из совокупности наблюдаемых явлений так называемые целостности, то есть структурно связанные группы элементов, и выстраиваем или реконструируем их, исходя из этих известных нам свойств элементов.

Важно заметить, что все эти разнообразные типы индивидуальных убеждений или установок сами не являются объектом, требующим наших объяснений, а выступают просто как элементы, из которых мы строим структуру возможных отношений между индивидуумами. В случаях, когда социальным наукам все же приходится анализировать индивидуальное мышление, задача состоит не в том, чтобы эти мысли объяснить, а только в том, чтобы выделить возможные типы элементов, с которыми мы должны будем считаться при конструировании тех или иных моделей (patterns) общественных отношений. Полагать, что задачей социальных наук является объяснение сознательных действий, — ошибка, к которой зачастую приводят неосмотрительные высказывания ученых-обществоведов. Это — если возможно вообще — является задачей другой дисциплины — психологии. Для социальных наук типы сознательных действий суть исходные данные34, и все, что они должны с этими данными сделать, — это упорядочить их так, чтобы можно было эффективно использовать для решения своих задач35. Проблемы, которые пытаются решать социальные науки, встают перед ними лишь постольку, поскольку сознательные действия множества людей приводят к непреднамеренным результатам, постольку поскольку обнаруживаются закономерности, не являющиеся результатом чьего-либо умысла. Если бы в социальных явлениях не обнаруживалось никакой иной упорядоченности, кроме той, что является результатом сознательного планирования, для теоретических наук об обществе действительно не оставалось бы места, а остались бы, как утверждают многие, только проблемы психологии. Проблема, требующая теоретического объяснения, встает перед нами лишь постольку, поскольку возникает известный порядок, складывающийся из индивидуальных действий, но ни одним отдельно взятым человеком не замышлявшийся. Но, хотя люди, пребывающие в плену у сциентистских предрассудков, часто склонны отрицать существование подобного порядка (а тем самым — и объекта теоретических наук об обществе), мало найдется (если вообще найдется) таких, которые решатся быть последовательными в этом отрицании: ведь едва ли можно ставить под сомнение хотя бы то, что четкий порядок, не являющийся результатом ничьего сознательного замысла, существует, скажем, в языке.

Причина той трудности, с какой сталкиваются ученые-естествоиспытатели при рассмотрении вопроса о существовании подобного порядка среди социальных явлений, заключается в следующем: такого рода упорядоченности не могут быть выражены в физических терминах, и, если их элементы определять в физических терминах, никакого такого порядка обнаружить нельзя, да к тому же единичные явления, отличающиеся структурной упорядоченностью, могут не иметь (во всяком случае, это необязательно) никаких общих физических свойств (разве что люди реагируют на эти явления "одинаково" — хотя "одинаковость" реакций разных людей опять-таки, как правило, не поддается определению в физических терминах). Это порядок, при котором вещи ведут себя одинаково потому, что они означают одно и то же для людей. Если бы мы считали сходным или несходным не то, что представляется таковым действующему человеку, а то, сходство или несходство чего подтверждается Наукой, нам, по-видимому, вообще не удалось бы выявить какую-либо упорядоченность в социальных явлениях — по крайней мере до тех пор, пока естественные науки не завершат свою работу по разложению всех естественных явлений на предельные составляющие, а психология, двигаясь в обратном направлении, не доберется до своей цели — не объяснит во всех подробностях, как именно предельные с точки зрения физических наук единицы складываются в видимую для человека картину, иными словами, как действует механизм классификации, основанный на наших чувствах.

Показать быстро и без использования каких-либо сложных техник, как независимые действия индивидуумов приводят к появлению порядка, о котором никто заранее не заботился, можно только на простейших примерах, причем объяснение в этих случаях, как правило, бывает столь очевидно, что мы никогда не задаемся вопросом о том, какого рода рассуждения нас к нему приводят. Подходящий пример — образование тропинок в дикой пересеченной местности. Поначалу каждый пытается выбрать самый удобный путь. Но факт, что такой-то дорогой кто-то уже прошел, делает ее более проходимой и, стало быть, увеличивает вероятность, что ее выберут снова. Так постепенно след делается все четче и четче, и в конце концов этот путь становится единственным из всех возможных. Передвижения людей в этом регионе начинают укладываться в строго определенную схему, которая, будучи результатом сознательных решений множества людей, тем не менее не была никем задумана заранее. Такое объяснение происходящего есть элементарная "теория", и ее можно было бы применить к сотням отдельных исторических случаев. Своей убедительностью это объяснение обязано не наблюдению за тем, как протаптывалась какая-нибудь реальная тропинка, и тем более не наблюдению многих таких примеров, а нашим общим представлениям о том, как ведут себя люди (в том числе и мы сами), оказываясь в ситуации, когда нужно выбрать дорогу, и как, благодаря кумулятивному эффекту их действий, образуется тропа. Элементы сложной картины происходящего хорошо знакомы нам по нашему повседневному опыту, но закономерные результаты соединения разрозненных действий множества людей становятся понятны нам только благодаря сознательно направленным усилиям мысли. Мы "понимаем", как получается наблюдаемый результат, даже если ни разу не имели случая проследить этот процесс от начала до конца или предсказать его точный ход и конечный итог.

С точки зрения теперешней нашей задачи не имеет значения, растягивается ли этот процесс на продолжительный период времени, как в случае с возникновением и совершенствованием денежного обращения или с формированием языка, или же это процесс, каждый раз повторяющийся заново, как в случаях, когда речь идет о ценообразовании или управлении производством в условиях конкуренции. Первые два — это примеры теоретических (то есть общих) проблем (в отличие от специфически исторических проблем — в строгом смысле, который будет уточнен нами позже); но по существу они аналогичны проблемам, порождаемым такими повторяющимися процессами, как установление цен. Хотя при изучении любого частного примера эволюции какого-нибудь "института", вроде языка или денег, теоретическую проблему часто заслоняет рассмотрение тех или иных подробностей (являющееся собственно исторической задачей), это не отменяет того факта, что всякое объяснение исторического процесса включает предположения о типичных обстоятельствах, могущих приводить к определенного рода последствиям, — предположения, которые, если мы имеем дело не с непосредственными результатами проявления чьей-то воли, могут быть высказаны единственно в форме общей схемы, иными словами — теории.

Физик, желающий разобраться в проблематике социальных наук при помощи аналогии со своей собственной областью, должен вообразить мир, в котором он благодаря непосредственному наблюдению получил бы представление о внутреннем строении атомов, но не имел бы ни возможности экспериментировать с частицами материи, ни условий для наблюдения за чем-либо, кроме взаимодействия между сравнительно небольшим количеством атомов в течение ограниченного периода. Опираясь на свои знания о разных видах атомов, он мог бы строить модели всевозможных способов их соединения в более крупные образования и, постепенно совершенствуя эти модели, все точнее и точнее воспроизводить все, что свойственно более сложным явлениям, немногочисленные примеры которых ему удавалось бы наблюдать. Но у законов макрокосма, выводимых им из знания микрокосма, неизбежно был бы "дедуктивный" характер; из-за ограниченности имеющихся в его распоряжении данных о сложных явлениях эти законы вряд ли когда-нибудь позволили бы ему точно предсказать исход той или иной ситуации, и он никогда не смог бы добиться их подтверждения, произведя контрольный эксперимент, — при том что они могли бы быть опровергнуты, если бы ему довелось наблюдать события, которые никоим образом не согласовывались бы с его теорией.

Важно заметить, что все эти разнообразные типы индивидуальных убеждений или установок сами не являются объектом, требующим наших объяснений, а выступают просто как элементы, из которых мы строим структуру возможных отношений между индивидуумами. В случаях, когда социальным наукам все же приходится анализировать индивидуальное мышление, задача состоит не в том, чтобы эти мысли объяснить, а только в том, чтобы выделитьвозможные типы элементов, с которыми мы должны будем считаться при конструировании тех или иных моделей (patterns) общественных отношений. Полагать, что задачей социальных наук является объяснение сознательных действий, — ошибка, к которой зачастую приводят неосмотрительные высказывания ученых-обществоведов. Это — если возможно вообще — является задачей другой дисциплины — психологии. Для социальных наук типы сознательных действий суть исходные данные34, и все, что они должны с этими данными сделать, — это упорядочить их так, чтобы можно было эффективно использовать для решения своих задач35. Проблемы, которые пытаются решать социальные науки, встают перед ними лишь постольку, поскольку сознательные действия множества людей приводят к непреднамеренным результатам, постольку поскольку обнаруживаются закономерности, не являющиеся результатом чьего-либо умысла. Если бы в социальных явлениях не обнаруживалось никакой иной упорядоченности, кроме той, что является результатом сознательного планирования, для теоретических наук об обществе действительно не оставалось бы места, а остались бы, как утверждают многие, только проблемы психологии. Проблема, требующая теоретического объяснения, встает перед нами лишь постольку, поскольку возникает известный порядок, складывающийся из индивидуальных действий, но ни одним отдельно взятым человеком не замышлявшийся. Но, хотя люди, пребывающие в плену у сциентистских предрассудков, часто склонны отрицать существование подобного порядка (а тем самым — и объекта теоретических наук об обществе), мало найдется (если вообще найдется) таких, которые решатся быть последовательными в этом отрицании: ведь едва ли можно ставить под сомнение хотя бы то, что четкий порядок, не являющийся результатом ничьего сознательного замысла, существует, скажем, в языке.

Причина той трудности, с какой сталкиваются ученые-естествоиспытатели при рассмотрении вопроса о существовании подобного порядка среди социальных явлений, заключается в следующем: такого рода упорядоченности не могут быть выражены в физических терминах, и, если их элементы определять в физических терминах, никакого такого порядка обнаружить нельзя, да к тому же единичные явления, отличающиеся структурной упорядоченностью, могут не иметь (во всяком случае, это необязательно) никаких общих физических свойств (разве что люди реагируют на эти явления "одинаково" — хотя "одинаковость" реакций разных людей опять-таки, как правило, не поддается определению в физических терминах). Это порядок, при котором вещи ведут себя одинаково потому, что они означают одно и то же для людей. Если бы мы считали сходным или несходным не то, что представляется таковым действующему человеку, а то, сходство или несходство чего подтверждается Наукой, нам, по-видимому, вообще не удалось бы выявить какую-либо упорядоченность в социальных явлениях — по крайней мере до тех пор, пока естественные науки не завершат свою работу по разложению всех естественных явлений на предельные составляющие, а психология, двигаясь в обратном направлении, не доберется до своей цели — не объяснит во всех подробностях, как именно предельные с точки зрения физических наук единицы складываются в видимую для человека картину, иными словами, как действует механизм классификации, основанный на наших чувствах.

Показать быстро и без использования каких-либо сложных техник, как независимые действия индивидуумов приводят к появлению порядка, о котором никто заранее не заботился, можно только на простейших примерах, причем объяснение в этих случаях, как правило, бывает столь очевидно, что мы никогда не задаемся вопросом о том, какого рода рассуждения нас к нему приводят. Подходящий пример — образование тропинок в дикой пересеченной местности. Поначалу каждый пытается выбрать самый удобный путь. Но факт, что такой-то дорогой кто-то уже прошел, делает ее более проходимой и, стало быть, увеличивает вероятность, что ее выберут снова. Так постепенно след делается все четче и четче, и в конце концов этот путь становится единственным из всех возможных. Передвижения людей в этом регионе начинают укладываться в строго определенную схему, которая, будучи результатом сознательных решений множества людей, тем не менее не была никем задумана заранее. Такое объяснение происходящего есть элементарная "теория", и ее можно было бы применить к сотням отдельных исторических случаев. Своей убедительностью это объяснение обязано не наблюдению за тем, как протаптывалась какая-нибудь реальная тропинка, и тем более не наблюдению многих таких примеров, а нашим общим представлениям о том, как ведут себя люди (в том числе и мы сами), оказываясь в ситуации, когда нужно выбрать дорогу, и как, благодаря кумулятивному эффекту их действий, образуется тропа. Элементы сложной картины происходящего хорошо знакомы нам по нашему повседневному опыту, но закономерные результаты соединения разрозненных действий множества людей становятся понятны нам только благодаря сознательно направленным усилиям мысли. Мы "понимаем", как получается наблюдаемый результат, даже если ни разу не имели случая проследить этот процесс от начала до конца или предсказать его точный ход и конечный итог.

С точки зрения теперешней нашей задачи не имеет значения, растягивается ли этот процесс на продолжительный период времени, как в случае с возникновением и совершенствованием денежного обращения или с формированием языка, или же это процесс, каждый раз повторяющийся заново, как в случаях, когда речь идет о ценообразовании или управлении производством в условиях конкуренции. Первые два — это примеры теоретических (то есть общих) проблем (в отличие от специфически исторических проблем — в строгом смысле, который будет уточнен нами позже); но по существу они аналогичны проблемам, порождаемым такими повторяющимися процессами, как установление цен. Хотя при изучении любого частного примера эволюции какого-нибудь "института", вроде языка или денег, теоретическую проблему часто заслоняет рассмотрение тех или иных подробностей (являющееся собственно исторической задачей), это не отменяет того факта, что всякое объяснение исторического процесса включает предположения о типичных обстоятельствах, могущих приводить к определенного рода последствиям, — предположения, которые, если мы имеем дело не с непосредственными результатами проявления чьей-то воли, могут быть высказаны единственно в форме общей схемы, иными словами — теории.

Физик, желающий разобраться в проблематике социальных наук при помощи аналогии со своей собственной областью, должен вообразить мир, в котором он благодаря непосредственному наблюдению получил бы представление о внутреннем строении атомов, но не имел бы ни возможности экспериментировать с частицами материи, ни условий для наблюдения за чем-либо, кроме взаимодействия между сравнительно небольшим количеством атомов в течение ограниченного периода. Опираясь на свои знания о разных видах атомов, он мог бы строить модели всевозможных способов их соединения в более крупные образования и, постепенно совершенствуя эти модели, все точнее и точнее воспроизводить все, что свойственно более сложным явлениям, немногочисленные примеры которых ему удавалось бы наблюдать. Но у законов макрокосма, выводимых им из знания микрокосма, неизбежно был бы "дедуктивный" характер; из-за ограниченности имеющихся в его распоряжении данных о сложных явлениях эти законы вряд ли когда-нибудь позволили бы ему точно предсказать исход той или иной ситуации, и он никогда не смог бы добиться их подтверждения, произведя контрольный эксперимент, — при том что они могли бы быть опровергнуты, если бы ему довелось наблюдать события, которые никоим образом не согласовывались бы с его теорией.

В некотором смысле определенные проблемы теоретической астрономии имеют больше общего с проблемами социальных наук, чем с проблемами наук экспериментальных. Правда, остаются и существенные различия. Если задача астронома — открыть все элементы, из которых состоит его универсум, то исследователь общества не может надеяться на открытие чего-то большего, чем типы элементов, образующих его универсум. Маловероятно даже, что он откроет все составляющие его универсум элементы, и уж совсем невероятно, что он когда-нибудь откроет все существенные свойства каждого из них. Неизбежное несовершенство человеческого ума тут не только выступает как важнейшая характеристика объекта исследования, но, поскольку это в такой же степени относится и к наблюдателю, оно еще кладет некий предел надеждам последнего на то, что его попытки объяснить наблюдаемое увенчаются полным успехом. Число всевозможных переменных, которые определяют результат любого процесса, протекающего в обществе, как правило, настолько велико, что никакой человеческий ум просто не в состоянии охватить их и эффективно ими манипулировать36. Получается, что знание принципов, на основе которых возникают те или иные явления, очень редко будет (если вообще будет) позволять нам предсказывать точный результат какой-нибудь конкретной ситуации. При том что мы можем объяснить, по какому принципу возникают некоторые явления, и благодаря этому исключить возможность некоторых результатов, например стечения некоторых обстоятельств, в каком-то смысле наше знание будет только негативным, то есть оно просто позволит нам исключить некоторые результаты, но не позволит настолько сузить круг возможностей, чтобы осталась только одна.

Разграничение между объяснением всего лишь принципа, лежащего в основе явления, и объяснением, позволяющим точно предсказать результат, имеет очень большое значение для понимания теоретических методов социальных наук. Я полагаю, оно так же существенно и для ряда других дисциплин, например биологии и, несомненно, психологии. Однако это нечто неизученное, и я не знаю работ, где этому давалось бы адекватное объяснение. В области социальных наук лучшей иллюстрацией является, пожалуй, общая теория цен в том виде, в каком она представлена, например, в системах уравнений, предложенных Вальрасом или Парето. Эти системы помогают выявить только принцип взаимосогласования цен на различные группы товаров, образующих систему, без знания числовых значений всех входящих в нее констант (а их никто и не может знать!) мы не в состоянии предсказать точные результаты, к которым приведет какое-нибудь конкретное изменение37. Не исключено, что не только этот частный случай, а вообще всякий ряд уравнений, показывающий просто форму системы взаимосвязей, но не дающий значений входящим в нее константам, представляет собой прекрасную иллюстрацию объяснений, раскрывающих всего лишь принцип, который лежит в основе какого-либо явления.

Этого должно быть достаточно, чтобы получить внятное представление о характерных проблемах социальных наук. Картина станет более ясной, когда в последующих разделах мы сопоставим специфический метод социальных наук с наиболее характерными попытками трактовать объект их изучения по образцу наук естественных.

5 Объективизм сциентистского подхода

Из-за огромной разницы между методами, характерными для физических наук и наук социальных, ученый-естествоиспытатель, обратившийся к тому, что делают профессиональные исследователи общественных явлений, зачастую обнаруживает, что попал в компанию людей, привыкших совершать все смертные грехи, которых сам он изо всех сил старается избегать, и что науки об обществе, соответствующей его стандартам, до сих пор не существует. Отсюда до попытки создать новую науку об обществе, которая отвечала бы его пониманию Науки, всего один шаг. На протяжении последних четырех поколений такого рода усилия предпринимались постоянно, и, хотя они так и не принесли ожидаемых результатов и даже не создали традиции преемственности — показателя жизнеспособности дисциплины, — те, кто все еще надеются революционизировать общественную мысль, повторяют эти попытки чуть ли не каждый месяц. Пусть они чаще всего никак не связаны между собой, в них все же заметна определенная закономерность, и теперь нам следует рассмотреть ряд их особенностей. Условимся называть эти методологические особенности "объективизмом", "коллективизмом" и "историцизмом", противопоставляя им "субъективизм", "индивидуализм" и теоретический характер сложившихся общественных дисциплин.

То, что за неимением лучшего термина мы будем называть "объективизмом" сциентистского подхода к изучению человека и общества, находит самое характерное отражение в разного рода попытках обойтись без наших субъективных знаний о работе человеческого ума, попытках, которые в той или иной форме воздействовали почти на все направления социальных исследований. Начиная с Огюста Конта, отрицавшего возможность интроспекции, через всевозможные попытки создать "объективную психологию" и кончая бихевиоризмом Дж. Уотсона и "физикализмом" О. Нейрата, многие и многие авторы пытались обходиться без привлечения знаний "интроспективного" характера. Однако любые попытки избежать использования имеющегося у нас знания обречены на неудачу, и показать это совсем нетрудно.

Чтобы быть последовательным, бихевиорист или физикалист не должен исходить из наблюдений за реакциями людей на объекты, которые наши чувства определяют как одинаковые; ему следовало бы ограничиться изучением реакций на сигналы, тождественные в строго физическом смысле. Например, изучать не реакции людей, которым видится красный кружок или слышится определенный звук, а исключительно действие световой волны, имеющей определенную частоту, на тот или иной участок сетчатки человеческого глаза и т.д. и т.п. Однако ни один бихевиорист об этом всерьез не помышляет. Все они наивно считают само собой разумеющимся, что то, что кажется одинаковым им самим, будет казаться одинаковым и другим людям. Они, хоть их ничто и не заставляет так поступать, постоянно используют осуществляемую нашими чувствами и нашим умом классификацию внешних сигналов на одинаковые и неодинаковые, то есть классификацию, которая известна нам только из нашего личного опыта и не обоснована никакими объективными тестами, подтверждающими, что эти вещи ведут себя одинаково и по отношению друг к другу тоже. Это относится не только к тому, что мы привыкли считать простыми чувственными качествами, то есть к цвету, высоте звука, запаху и т.п., но и к нашему восприятию конфигураций (Gestalten), которые помогают нам классифицировать весьма разные в физическом смысле вещи как обладающие общей "формой", будь то круг или определенный тембр. Бихевиористу или физикалисту факт, что мы опознаем эти вещи как подобные, не представляется проблемой.

Чтобы быть последовательным, бихевиорист или физикалист не должен исходить из наблюдений за реакциями людей на объекты, которые наши чувства определяют как одинаковые; ему следовало бы ограничиться изучением реакций на сигналы, тождественные в строго физическом смысле. Например, изучать не реакции людей, которым видится красный кружок или слышится определенный звук, а исключительно действие световой волны, имеющей определенную частоту, на тот или иной участок сетчатки человеческого глаза и т.д. и т.п. Однако ни один бихевиорист об этом всерьез не помышляет. Все они наивно считают само собой разумеющимся, что то, что кажется одинаковым им самим, будет казаться одинаковым и другим людям. Они, хоть их ничто и не заставляет так поступать, постоянно используют осуществляемую нашими чувствами и нашим умом классификацию внешних сигналов на одинаковые и неодинаковые, то есть классификацию, которая известна нам только из нашего личного опыта и не обоснована никакими объективными тестами, подтверждающими, что эти вещи ведут себя одинаково и по отношению друг к другу тоже. Это относится не только к тому, что мы привыкли считать простыми чувственными качествами, то есть к цвету, высоте звука, запаху и т.п., но и к нашему восприятию конфигураций (Gestalten), которые помогают нам классифицировать весьма разные в физическом смысле вещи как обладающие общей "формой", будь то круг или определенный тембр. Бихевиористу или физикалисту факт, что мы опознаем эти вещи как подобные, не представляется проблемой.

Между тем развитие самой физической науки, как мы уже знаем, не дает ни малейших оснований для такого наивного подхода. Мы уже видели ранее38, что одним из главных результатов этого развития явилось понимание: вещи, кажущиеся нам одинаковыми, в объективном смысле могут вовсе не быть таковыми, то есть могут не иметь ничего общего, кроме свойства казаться нам одинаковыми. Раз уж мы должны были признать, что вещи, неодинаково действующие на наши чувства, не обязательно будут в точности таким же неодинаковым образом вести себя по отношению друг к другу, у нас не остается права считать само собой разумеющимся, что все, кажущееся разным или одинаковым нам, будет казаться таким же и другим. То, что, как правило, бывает именно так, есть важный эмпирический факт, который, с одной стороны, нуждается в объяснении (это задача психологии), а с другой стороны, должен приниматься как исходная данность при изучении человеческого поведения. То, что разные объекты для разных людей значат одно и то же и что разные люди, совершая различные действия, имеют в виду одно и то же, остается важным фактом, хотя физика может показать, что эти объекты или действия не имеют никаких других общих свойств.

Мы не знаем о происходящем в умах других людей ничего, кроме известного нам через чувственное восприятие, то есть через наблюдение физических фактов, — это, конечно, правда. Но из этого не следует, что мы не знаем ничего, кроме физических фактов. С фактами какого рода должна иметь дело та или иная дисциплина, определяется не всеми свойствами изучаемых ею объектов, а только теми, по которым объекты классифицируются с точки зрения задач данной дисциплины. Сошлемся на пример из физики: все рычаги и маятники, какие мы только можем представить, имеют химические и оптические свойства; но, говоря о рычагах и маятниках, мы не говорим о химических или оптических фактах. Некий набор отдельных явлений превращается в подборку фактов одного рода благодаря тому, что мы выделяем признаки, в соответствии с которыми и рассматриваем эти явления как принадлежащие к одному классу. Точно так же хотя все общественные явления, которыми могут заниматься социальные науки, наделены физическими свойствами, это не значит, что с точки зрения наших задач они должны рассматриваться как физические явления.

Существенный момент, касающийся объектов человеческой деятельности, рассматриваемых социальными науками, и самой этой деятельности, заключается в том, что, интерпретируя человеческие действия, мы спонтанно и неосознанно относим к одному классу объектов или действий многие физические факты, у которых может не быть никаких общих физических свойств. Мы знаем, что другие люди, подобно нам самим, считают какой-нибудь из множества физически различных объектов: а, Ь, с, d и т.д. — принадлежащим к такому-то классу, и знаем это потому, что другие люди, подобно нам самим, реагируют на какую-нибудь из этих вещей каким-нибудь из действий: α, ß, γ, δ… — у которых опять-таки может не быть никаких общих физических характеристик. Тем не менее это знание, на которое мы постоянно опираемся в своих действиях и которое обязательно предшествует (и является условием) всякой коммуникации с другими людьми, не есть сознательное знание — ведь мы не можем составить исчерпывающий список тех различных физических явлений, которые без колебаний относим к одному классу: мы не знаем, в каких из множества возможных комбинаций физических свойств будем распознавать то или иное слово, "приветливую улыбку" или "угрожающий жест". По-видимому, в экспериментальных исследованиях еще ни разу не удалось точно определить круг различных явлений, которые для всех людей безусловно означают одно и то же; тем не менее мы постоянно и успешно действуем, исходя из предположения, что мы классифицируем эти вещи точно так же, как другие люди. Мы не в состоянии — и, может быть, никогда не будем в состоянии — заменить ментальные категории, помогающие нам истолковывать действия других людей, объектами, специфицированными в физических терминах39. Если мы все же это делаем, то упоминаемые нами физические факты имеют для нас значение не как физические факты, то есть не как члены одного класса с определенными общими для всех них физическими свойствами, но как члены класса, в который могут входить вещи физически совершенно разные, но для нас "означающие" одно и то же.

Здесь необходимо в явном виде сформулировать соображение, неявно присутствовавшее во всех наших рассуждениях на эту тему, соображение, которое, хотя вроде бы вытекает из современного представления о природе физического исследования, все же до сих пор является чем-то непривычным. Вот оно: не только те ментальные сущности, которые принято считать "абстракциями" (такие, как "представления" или "идеи"), но все феномены сознания — чувственные восприятия и образы, так же как более абстрактные "представления" и "идеи", — следует считать актами выполняемой мозгом классификации40. Это, конечно, не более чем иной способ сказать, что воспринимаемые нами качества не являются свойствами объектов, а представляют собой способы, которыми мы (каждый индивидуум или весь род) научились группировать, или классифицировать, внешние сигналы. Воспринять — значит отнести к известной категории (или категориям): мы не могли бы воспринять нечто, совершенно непохожее ни на один из доселе воспринимавшихся объектов. Это, однако, не означает, что все вещи, которые мы фактически относим к одному классу, должны иметь какие-то общие свойства помимо того, что мы реагируем на эти вещи одинаково. Это вполне обычная, но опасная ошибка — считать, будто те вещи, которые наши чувства или наш ум относят к одному и тому же классу, должны иметь между собой еще что-то общее сверх того, что они одинаковым образом регистрируются нашим сознанием. Хотя у нас, как правило, бывают определенные основания считать некоторые вещи подобными, это не является необходимым условием. Но если при изучении природы классификации, не основанные на каком-либо сходстве в поведении объектов по отношению друг к другу, следует считать "обманчивыми" и стараться освободиться от этой обманчивости, то для наших попыток понять человеческие действия они имеют положительное значение. Важное различие в статусе ментальных категорий в двух этих сферах заключается в следующем. Когда мы изучаем то, что происходит в природе, наши ощущения и мысли не являются звеньями в цепи наблюдаемых событий — это лишь ощущения и мысли по поводу событий. А в общественном механизме они образуют необходимое звено; в обществе силы действуют через эти непосредственно известные нам ментальные сущности: если предметы внешнего мира не ведут себя одинаково или по-разному лишь потому, что они представляются одинаковыми или разными нам, то уж мыто ведем себя сходным или различным образом потому, что вещи представляются нам одинаковыми или разными.

Бихевиорист или физикалист, который при изучении поведения человека действительно хотел бы избежать использования категорий, обнаруживающихся в готовом виде в нашем уме, и который пожелал бы ограничиться изучением исключительно реакций человека на объекты, специфицированные в физических терминах, должен, чтобы быть последовательным, воздерживаться от любых высказываний по поводу человеческих действий до тех пор, пока экспериментально не установит, каким образом наши чувства и наш ум делят внешние сигналы на одинаковые и неодинаковые. Ему пришлось бы начать с вопросов, какие физические объекты и почему кажутся нам одинаковыми, какие и почему — нет, и только после этого всерьез браться за изучение человеческого поведения по отношению к этим вещам.

Важно заметить, что мы не заявляем, будто такая попытка объяснить принцип, согласно которому наш ум, или наш мозг, трансформирует физические факты в ментальные сущности, безнадежна. Коль скоро мы признаем, что имеет место процесс классификации, нет причин, почему бы нам не научиться понимать его принцип. В конце концов, классификация — это механический процесс, его может выполнять и машина, "сортируя" и группируя объекты в соответствии с их определенными признаками41. Речь скорее о том, что, во-первых, с точки зрения задачи социальных наук подобное объяснение формирования ментальных сущностей и их соотнесенности с физическими фактами необязательно и ничуть не приблизило бы нас к нашей цели; и, во-вторых, что, хотя такое объяснение представимо, мы не только не имеем его в настоящий момент и, по-видимому, не будем иметь еще очень долго, но маловероятно также, что оно когда-нибудь станет чем-то большим, чем "объяснение принципа"42, на котором строится работа этого классификационного аппарата. Судя по всему, всякий аппарат классификации должен всегда быть намного сложнее, чем любой из множества объектов, которые он классифицирует; и, если это так, значит, наш мозг никогда не сможет дать полное объяснение (в отличие от объяснения просто принципа) отдельных приемов, с помощью которых он сам классифицирует внешние сигналы. Позже нам предстоит рассмотреть связанный с этим парадокс: для того чтобы "объяснить" наши собственные знания, нам следовало бы знать больше, чем мы уже знаем, — что, конечно, является внутреннее противоречивым утверждением.

Но давайте на минуту предположим, что нам удалось полностью свести все феномены сознания к физическим процессам. Предположим, что мы постигли механизм, благодаря которому наша центральная нервная система относит какой-нибудь из множества внешних сигналов (элементарных или сложных): а, Ь, с…, или l, m, n…, или r, s, t… — к тому или иному четко определенному классу, причем выбор обусловлен тем фактом, что такой-то элемент из некоего класса вызывает у нас такую-то реакцию, относящуюся к соответствующему классу: α, ß, γ… или λ, µ, ν…, или ρ, σ, τ… Такое предположение подразумевает: первое — что эта система знакома нам не просто потому, что именно так действует наш собственный ум, но и потому, что для нас стали явными все отношения, которыми она определяется, и — второе — что нам известен также и механизм практического осуществления этой классификации. В таком случае мы смогли бы установить строгое соответствие между ментальными сущностями и четко отграниченными группами физических фактов. И тогда у нас появилась бы "единая" наука, что, впрочем, не помогло бы нам подойти к решению специфической задачи социальных наук ближе, чем теперь. Мы все равно должны были бы использовать прежние категории, хотя и умели бы объяснять, как они формируются, и знали бы, какие за ними стоят физические факты. Мы знали бы, что для объяснения внешних событий больше подходит другой способ систематизации физических фактов, однако, интерпретируя человеческие действия, все равно принуждены были бы пользоваться классификацией, располагающей эти факты соответственно тому, как они представляются умам действующих людей. Дело, стало быть, не в том, что нам, возможно, придется бесконечно долго ждать, пока мы сможем заменить ментальные категории на физические факты; даже если бы это наконец произошло, мы не оказались бы лучше подготовленными к решению задач, стоящих перед социальными науками.

Следовательно, идея, подразумеваемая как иерархией наук Конта43, так и многими похожими рассуждениями, будто социальные науки должны в некотором смысле "опираться" на науки естественные и будто надежды на успех в этой области следует отложить до той поры, пока физические науки продвинутся достаточно, чтобы мы смогли описывать социальные явления в физических терминах, "языком физики", совершенно ошибочна. Проблема объяснения ментальных процессов через физические не имеет никакого отношения к проблемам социальных наук. Это проблема физиологической психологии. Но независимо оттого, удастся ее решить или нет, социальные науки должны отталкиваться от имеющихся ментальных сущностей — объяснено их формирование или нет.

Мы не можем обсуждать здесь все другие формы, в которых проявлялся характерный "объективизм" сциентистского подхода, сделавшийся причиной стольких ошибок в социальных науках. В ходе нашего исторического экскурса мы еще будем сталкиваться с тенденцией искать "реальные" атрибуты объектов человеческой деятельности, скрывающиеся за представлениями человека о них, — тенденцией, выступающей во множестве разных обличий. Здесь же может быть предпринята только попытка краткого обзора.

Почти так же, как всевозможные формы бихевиоризма, важна и тесно связана с ними распространенная тенденция при изучении социальных явлений не обращать внимания ни на какие "просто" качественные моменты, а, следуя примеру естественных наук, сосредоточиваться на количественных аспектах, на том, что поддается измерению. Ранее мы уже видели44, что в естественных науках такая тенденция есть необходимое следствие, вытекающее из их специфической задачи заменить картину мироздания, составленную в терминах чувственных качеств, на такую, в которой составляющие ее единицы определялись бы исключительно их эксплицитными связями. Успех этого метода в естественнонаучной области привел к тому, что теперь его принято считать обязательным признаком всякой подлинно научной процедуры. Однако его raison d’etre45, сама необходимость заменять классификацию событий, составляемую для нас нашими чувствами и умом, на более соответствующую, исчезает в том случае, когда мы пытаемся понять другие человеческие существа и когда это понимание возможно благодаря тому, что наш ум такой же, как у них, и что мы можем реконструировать интересующие нас социальные комплексы, исходя из наших общих с ними ментальных категорий. Слепой перенос тяги к количественным измерениям8 в область, где отсутствуют те специфические условия, которые придают исключительную важность измерениям в естественных науках, есть результат ни на чем не основанного предрассудка. Не исключено, что как раз из-за него стали возможны те чудовищные аберрации и нелепости, которые сциентизм привнес в социальные науки. Он часто заставляет не только останавливать выбор на наименее существенных сторонах изучаемого, потому что в этом случае возможны измерения, но также осуществлять "измерения" или находить числовые значения, не имеющие ровно никакого смысла. То, что недавно написано выдающимся философом о психологии, будет ничуть не менее справедливым и по отношению к социальным наукам: это чрезвычайно просто — "устремиться в измерение всякой всячины, без рассуждений о том, что именно мы измеряем или для чего эти измерения нужны. Что касается некоторых недавних измерений, то своей логикой они очень напоминают логику Платона с его вычислением, что справедливый правитель в 729 раз счастливее несправедливого"46.

С тенденцией трактовать объекты человеческой деятельности не так, как они представляются действующим людям, а в терминах их "реальных" атрибутов, тесно связан образ некоего сверхразумного исследователя общества, обладающего чуть ли не абсолютным знанием, что освобождает его от необходимости опираться на знания тех людей, чьи действия он изучает. К наиболее характерным проявлениям этой тенденции относятся всевозможные формы социальной "энергетики", которая, начиная с ранних попыток Эрнста Сольвея, Вильгельма Оствальда и Ф. Содди и вплоть до наших дней47, постоянно возрождалась в среде ученых и инженеров, как только они обращались к проблемам социальной организации. Идея, лежащая в основе этих теорий, такова: все можно свести к сгусткам энергии, человек, строящий планы, должен не рассматривать всевозможные вещи с точки зрения их конкретной полезности для достижения его целей (когда он знает, как эти вещи для этого использовать), а считать их взаимозаменяемыми порциями абстрактной энергии, каковыми они "реально" и являются.

Другой пример такой тенденции — пожалуй, не менее нелепый и даже более распространенный — это концепция "объективных" возможностей производства, то есть количественной меры общественного продукта, которая, как полагают, обусловлена физическими возможностями, — идея, которая часто находит выражение в количественных оценках предполагаемого "производственного потенциала" общества в целом. Эти оценки, как правило, относятся не к тому, что может произвести человек при тех или иных сложившихся организационных формах, а к тому, что в некотором неопределенном "объективном" смысле "могло бы" быть произведено из наличных ресурсов. Подобные притязания по большей части лишены всякого смысла. Они не утверждают, что х, или у, или вообще какая-либо организация людей могла бы произвести то-то и то-то. Все сводится к тому, что, если бы всем знанием, рассеянным среди многих людей, мог овладеть один-единственный разум и что если бы этот сверхразум мог побудить всех людей поступать всякий раз так, как он пожелает, то можно было бы достичь таких-то результатов, правда каких именно, никто, кроме этого сверхразума, знать бы, конечно, не мог. Пожалуй, нет необходимости указывать на то, что всякие рассуждения о "возможностях", для осуществления которых необходимы такие условия, не имеют никакого отношения к реальности. Никакой абстрактной производительной способности общества — независимо от конкретных форм его организации — не существует. Единственный факт, который можно считать данностью, — это что есть отдельные люди, владеющие определенными знаниями о том, как использовать те или иные вещи в определенных целях. Эти знания не могут существовать в виде интегрированного целого или умещаться в одной голове, и единственное знание, о котором можно в каком-то смысле сказать, что оно действительно существует, — это те самые разрозненные, часто не согласующиеся друг с другом, а порой и противоречащие друг другу представления разных людей.

Известны и весьма похожие по своему характеру частые заявления об "объективных" потребностях людей, в которых слово "объективный" просто обозначает чье-то мнение о том, чего должны хотеть люди. Нам еще предстоит рассмотреть проявления такого "объективизма" в конце этой части, когда от собственно сциентизма мы перейдем к обсуждению точки зрения, характерной для инженеров, представления которых об "эффективности" стали одной из самых внушительных сил, способствовавших переносу сциентистского подхода на общественные проблемы.

6 Коллективизм сциентистского подхода

С "объективизмом" сциентистского подхода тесно связан его методологический коллективизм — тенденция обращаться с целостностями вроде "общества", "экономики", "капитализма" (как некоторой данной исторической "фазы") или отдельной "отрасли", "класса", "страны" так, будто они являются четко очерченными данными объектами, законы функционирования которых можно открыть, наблюдая, как они ведут себя в качестве целостных образований. Если специфический для социальных наук субъективистский подход отталкивается, как мы видели, от нашего знания о внутренней стороне таких социальных комплексов, то есть знания индивидуальных установок, выступающих как их структурообразующие элементы, то объективизм естественных наук пытается обозревать их извне48. Он толкует социальные явления не как то, по отношению к чему человеческий ум — не более чем часть, и не как то, принципы организации чего мы можем воссоздать на основе известных нам элементов, а так, будто эти явления суть объекты, непосредственно воспринимаемые нами как целое.

Есть несколько причин, почему подобную тенденцию столь часто демонстрируют представители естественных наук. Они привыкли в относительно сложных явлениях, непосредственно доступных наблюдению, искать прежде всего эмпирические закономерности и только по обнаружении этих закономерностей пытаться представлять их как продукт некой комбинации иных, порой чисто гипотетических элементов (конструктов), которые предположительно ведут себя в соответствии с более простыми и более общими законами. Поэтому и в социальной области они склонны искать в поведении комплексов эмпирические закономерности, прежде чем почувствуют потребность в теоретическом объяснении.

Дальнейшему усилению этой тенденции способствует опыт, подсказывающий, что лишь немногие закономерности в поведении индивидуумов могут быть установлены строго объективно; поэтому они обращаются к изучению целостностей в надежде, что тут искомые закономерности обнаружатся. И, наконец, имеет место некая довольно смутная идея, что если уж изучать "социальные явления", то очевидно, что начинать надо с их непосредственного наблюдения, причем само употребление в обыденной речи таких терминов, как "общество" или "экономика", наивно воспринимается как свидетельство существования соответствующих им вполне определенных "объектов". Сам факт, что все говорят о "нации" или "капитализме", приводит к убежденности, что взявшийся за изучение этих феноменов должен первым делом пойти и посмотреть, что они собой представляют, — как будто речь идет о каком-то минерале или животном49.

Ошибка такого коллективистского подхода в том, что он принимает за факты всего лишь предварительные теории, модели, с помощью которых обыденное сознание объясняет себе связи между некоторыми разрозненными наблюдаемыми явлениями. И это парадоксально: ведь, как мы уже видели50, те, кого сциентистские предрассудки заставляют подходить к общественным явлениям с подобных позиций, как раз из-за своих стараний исключить все чисто субъективные элементы и ограничиться "объективными фактами" совершают ту самую ошибку, которой так стараются избежать, а именно — обращаются как с фактами с тем, что на деле представляет собой не более чем расплывчатые обыденные теории. Таким образом, не подозревая об этом, они становятся жертвами заблуждения, характерного для "концептуального реализма" (что А. Уайтхед называл "ошибкой дурной конкретности").

Наивный реализм, некритично допускающий, что, где есть общеупотребительные понятия, там должны быть и вполне определенные "данные" вещи, которые этим понятиям соответствуют, так глубоко проник в современные представления о социальных явлениях, что требуется специальное усилие воли, чтобы от него избавиться. Что в этой области существуют особенные трудности, связанные с распознаванием определенных целостностей, поскольку у нас перед глазами нет и не может быть достаточного количества образцов одного вида, и поэтому нам не так просто провести грань между их постоянными и случайными признаками, — с этим наверняка согласится большинство людей. В то же время лишь немногие отдают себе отчет в том, что существует и куда более фундаментальное препятствие: целостности как таковые вообще недоступны для наблюдения и все без исключения представляют собой конструкции нашего ума. Они не относятся к числу "данностей" — объективных фактов одного и того же рода, которые мы благодаря общности их физических характеристик спонтанно распознаем как сходные. Их вообще нельзя воспринимать иначе, как в рамках ментальной схемы, показывающей связь между некоторыми из множества наблюдаемых нами отдельных фактов. Имея дело с подобными социальными целостностями, мы не можем (как это делается в естественных науках) начать с наблюдения некоторого количества случаев, спонтанно распознаваемых нами благодаря их общим чувственно воспринимаемым признакам как образцы "обществ" или "экономик", "капитализма" или "наций", "языка" или "законодательных систем", — и приступать к выявлению общих законов, которым они подчиняются, лишь после того, как накопим достаточное количество таких образцов. Социальные целостности не даны нам в виде, так сказать, "естественных единиц", распознаваемых нашими чувствами как сходные, подобно тому как это происходит с цветами или бабочками, минералами или световыми лучами и даже лесами или муравейниками. Они не даны нам в виде вещей, сходство которых бывает очевидно даже раньше, чем мы задаемся вопросом: ведет ли себя одинаково то, что одинаково выглядит? Охотно используемые нами собирательные понятия не обозначают никаких определенных вещей (в смысле устойчивых наборов чувственных признаков), которые мы распознаем как одинаковые благодаря наблюдению. Они отсылают к определенным структурам отношений между некоторыми из множества вещей, доступных нашему наблюдению в данных пространственно-временных границах и избираемых нами потому, что, как мы полагаем, нам видны связи между ними — связи, которые могут (а могут и не) существовать в действительности.

То, что мы группируем вместе в качестве частных проявлений одной и той же целостности или коллективной общности, суть различные комплексы индивидуальных событий, самих по себе, быть может, вовсе несхожих, но, как мы считаем, связанных друг с другом сходным образом; они представляют собой подборки определенных элементов, выделенных из сложной картины мира на основании некоей теории об их взаимосвязи. За ними не стоят ни реальные вещи, ни классы вещей (если понимать "вещь" как нечто материальное, конкретное). Они обозначают устойчивую структуру, порядок, в который могут быть соединены друг с другом разные вещи, — причем порядок не пространственный или временной, а такой, который может быть определен только в терминах поддающихся осмыслению (intelligible) человеческих отношений или установок. Такой порядок, или устойчивая структура, столь же мало поддается наблюдению в физическом смысле, как и сами эти отношения, и изучать его можно, лишь осмысливая то, что стоит за каждой конкретной комбинацией отношений. Иными словами, целостности, о которых мы говорим, существуют лишь постольку, поскольку верна сформировавшаяся у нас теория о неявной связи между их предполагаемыми частями, связи, которую в явном виде можно показать лишь на модели, воспроизводящей эти отношения51.

Таким образом, социальные науки не имеют дела с "данными" целостностями, но их задача состоит в том, чтобы выстраивать (constitute) эти целостности, конструируя модели из известных элементов — модели, воспроизводящие структуру отношений между некоторыми из множества явлений, в реальной жизни наблюдаемыми всегда одновременно. В равной мере это относится и к обыденным представлениям о социальных целостностях, выраженным в повседневном языке общепринятыми терминами. Эти представления также подразумевают ментальные модели, правда они не дают точного описания, являясь лишь смутными, неясными намеками на то, как связаны между собой те или иные явления. Бывает, что целостности, воссозданные теоретическими социальными науками, приблизительно совпадают с распространенными представлениями о них, поскольку обыденному мышлению удалось правильно или почти правильно отделить существенное от случайного; бывает и так, что целостности, выстраиваемые теорией, отражают совершенно новые структурные взаимосвязи, о которых до начала систематического исследования мы ничего не знали и для которых в обыденном языке даже нет названия. Если взять такие общеупотребительные понятия, как "рынок" или "капитал", то обиходное значение этих слов, по крайней мере до некоторой степени, совпадает со значением соответствующих понятий, сформированных для научного описания явлений, хотя даже в таких случаях обиходное значение слишком расплывчато, чтобы можно было использовать эти слова без уточнения их смысла. Если в теоретической работе все же удается переосмыслить их, то это происходит потому, что в данном случае даже обыденные понятия давно уже не соответствуют никаким конкретным объектам, определяемым в физических терминах, а охватывают огромное множество разных объектов, которые мы относим к одному и тому же классу только потому, что распознаем сходство в структуре отношений между людьми и этими объектами. Слово "рынок", например, давно перестало обозначать исключительно место периодических сборищ людей, куда они приносят свой товар, чтобы торговать им с временных деревянных лотков. Теперь под ним подразумеваются любые способы, обеспечивающие регулярные контакты между потенциальными покупателями и продавцами любой вещи, какая только может быть продана: будь это личные встречи или контакты по телефону, телеграфу, через рекламу и т.д. и т.п.52.

Однако, говоря, например, о поведении "системы цен" в целом и рассуждая о комплексе взаимосвязанных изменений, которые при определенных условиях могут вызываться падением ставки банковского процента, мы не занимаемся некоей выставленной на всеобщее обозрение целостностью или чем-то однажды определенно данным; мы можем только реконструировать это, проследив за реакцией многих индивидуумов на первичное изменение и его ближайшие последствия. Что в подобных случаях определенные изменения оказываются взаимосогласованны — иными словами, что среди огромного числа прочих изменений (в любой реальной ситуации происходящих одновременно с теми, что составляют часть интересующего нас комплекса, и нередко загораживающих их от нас) лишь немногие образуют комплекс с более тесными взаимосвязями, — мы не выведем из наблюдения, что эти конкретные изменения регулярно происходят все вместе. Это и вправду было бы невозможно, поскольку ни по каким физическим признакам вещей нельзя определить: что считать тем же набором изменений при иных обстоятельствах. Это можно сделать, только если выделить устойчивые и значимые аспекты в отношениях людей к вещам, что в свою очередь достижимо только при помощи построенных нами моделей.

Ошибка, состоящая в том, что целостности, представляющие собой лишь конструкции и не могущие иметь никаких свойств, кроме тех, что задаются способом их конструирования из определенных элементов, принимаются за четко очерченные объекты, чаще всего, по-видимому, встречается в разного рода теориях "общественного" или "коллективного" разума53, и с нею связано возникновение всевозможных псевдопроблем. Та же идея часто, но не слишком удачно прячется за попытками приписывать обществу атрибуты личности или индивидуальности. Какими бы ни были названия, подобные термины всегда означают, что, вместо того чтобы конструировать целое из непосредственно известных нам отношений между индивидуальными умами, туманно понимаемое целое трактуют как нечто, близкое к индивидуальному разуму. Неправомерное применение именно такой формы антропоморфных понятий в социальных науках причинило им тот же вред, что и естественным. Самое удивительное здесь, опять-таки, что именно эмпиризм позитивистов, ведущих непримиримую борьбу против использования антропоморфных понятий даже там, где они уместны, так часто побуждает их постулировать существование подобных метафизических сущностей и трактовать человечество (как это делает, к примеру, Конт) как единое "социальное существо", как своего рода сверхличность. Но, поскольку возможностей только две: либо составлять целое из совокупности индивидуальных умов, либо постулировать некий сверхразум по образу индивидуального разума — и поскольку первую из этих альтернатив позитивисты отвергают, они неизбежно приходят ко второй. Именно в этом —
ключ к пониманию любопытного альянса между позитивизмом XIX века и гегельянством, и мы еще будем об этом говорить.

Нечасто коллективистский подход к общественным явлениям провозглашался так решительно, как в заявлении основателя социологии Огюста Конта о том, что в науках об обществе, как и в биологии, "объект в целом, несомненно, значительно лучше знаком и более доступен непосредственному наблюдению"54, чем образующие его элементы. Такая точка зрения оказала сильное влияние на сциентистский подход к изучению общества, подход, создание которого было целью его усилий. Однако этого особенного сходства между объектами биологии и социологии, которое столь удачно вписывалось бы в придуманную Контом иерархию наук, на самом деле не существует. В биологии мы действительно прежде всего воспринимаем как однотипные те созданные природой единицы, которые наделены устойчивым набором чувственных качеств и многие образцы которых мы спонтанно распознаем как одинаковые. И это дает нам основания начать с вопроса, почему такие вполне определенные наборы признаков регулярно встречаются вместе. Но, когда нам приходится иметь дело с социальными целостностями, или структурами, то вовсе не наблюдение упорядоченного сосуществования известных физических фактов подводит нас к выводу, что они взаимосогласованы и составляют нечто целое. Нельзя сказать, будто сначала мы с помощью наблюдений устанавливаем, что некоторые события всегда случаются вместе, а потом задаемся вопросом, что же их соединяет. Нет, мы только потому можем увидеть в некоторых элементах бесконечно сложного окружающего нас мира части взаимосвязанного целого, что знаем соединяющие их связи.

Как мы вскоре увидим, Конт, да и многие другие рассматривают социальные явления как данные целостности также и в другом смысле, утверждая, что конкретные социальные явления можно понять, только если принять во внимание всю совокупность явлений в определенных пространственно-временных границах, и что всякая попытка выделить из нее системно связанные части или аспекты обречена на провал. Будучи выраженным в такой форме, это рассуждение представляет собою не что иное, как отрицание возможности того теоретического подхода к социальным явлениям, какой разработан, например, в экономической науке. И вдобавок оно ведет прямо к тому, что неточно называют "историческим методом" — методом, с которым методологический коллективизм действительно тесно связан. Этот подход, который мы будем именовать "историцизмом", нам предстоит обсудить ниже.

Стремление охватить социальные явления целиком находит наиболее характерное выражение в призывах увидеть их на расстоянии и во всей полноте, ибо это дает надежду, что обнаружатся закономерности, с близкого расстояния неразличимые. Это мог быть либо призыв представить себя глядящим с далекой планеты, что всегда было любимым приемом позитивистов — от Кондорсе до Маха55, либо приглашение обозревать продолжительные промежутки времени в надежде, что это поможет обнаружить устойчивые конфигурации или закономерности. За всеми этими призывами всегда стояло и стоит одно и то же стремление отодвинуть от себя наше знание человеческих отношений "изнутри" и обрести такой подход, каким, предположительно, руководствовался бы некто, человеком не являющийся, но занимающий по отношению к человеку то же положение, какое мы занимаем по отношению к внешнему миру.

Подобный отстраненный и всеохватывающий взгляд на происходящее с людьми, который является целью сциентистских устремлений, теперь часто называют "макроскопическим". Возможно, ему больше подошло бы наименование "телескопический" (если понимать это просто как разглядывание издалека, а не как взгляд через перевернутый телескоп), поскольку его осознанная цель — игнорировать все, что можно увидеть только изнутри. В "макрокосме", который таким способом пытаются разглядеть, и в теориях "макродинамики", на создание которых такой подход нацелен, элементарными единицами будут уже не отдельные человеческие существа, но коллективы, устойчивые конфигурации, которые, как предполагается, можно будет определять и описывать в строго объективных терминах.

Однако в большинстве случаев эта убежденность — что такой всеобъемлющий взгляд позволит нам подойти к различению целостностей с объективным критерием — оказывается лишь иллюзией. Это сделается очевидным, как только мы попытаемся всерьез представить себе, из чего будет состоять подобный макрокосм, если мы действительно откажемся от нашего знания того, что значат вещи для действующих людей, и станем просто наблюдать за их действиями, как человек наблюдает за муравейником или пчелиным ульем. В картине, созданной при помощи такого изучения, не нашлось бы места таким вещам, как средства производства или орудия, товары или деньги, преступления или наказания, слова или фразы; она состояла бы только из физических объектов, определенных либо в терминах чувственных признаков, как они предстают перед наблюдателем, либо вообще в чисто реляционных терминах. И поскольку человеческое поведение по отношению к физическим объектам практически не обнаруживало бы никаких закономерностей, различимых при таком способе наблюдения, так как в огромном большинстве случаев казалось бы, что люди не реагируют сходным образом на вещи, представляющиеся вполне одинаковыми, и, наоборот, не ведут себя по-разному по отношению к тому, что выглядит неодинаковым, постольку, прежде чем появилась бы надежда на возможность объяснить их поступки, пришлось бы во всех деталях реконструировать картину видения внешнего мира, развертывающуюся перед человеком в результате работы его чувств и ума. Иными словами, чтобы понять хотя бы те действия, которые выполняет самый обычный человек, пресловутому наблюдателю с Марса пришлось бы сначала, глядя на наше поведение, воссоздавать те непосредственные данные о нашем уме, которые для нас являются исходным пунктом при всякой интерпретации человеческой деятельности.

Если мы недостаточно осознаем те трудности, с которыми столкнется наблюдатель, не наделенный человеческим разумом, то потому, что никогда всерьез не допускаем, что в распоряжении какого-нибудь известного нам существа может оказаться такой способ чувственного восприятия или такое знание, какого не может быть у нас. Справедливо или нет, но мы склонны полагать, что уровень всякого встречающегося нам иного разума может быть только ниже нашего, так что все, воспринимаемое им или известное ему, может быть воспринято или узнано и нами. Единственная возможность получить хотя бы приблизительное представление, что было бы, если б нам пришлось столкнуться с организмом столь же сложным, как наш собственный, но устроенным по иному принципу, так что мы не могли бы по аналогии с работой нашего собственного ума понять работу его, — это представить себе, что нам пришлось изучать поведение людей, знания которых намного превосходят наши собственные. Например, если бы мы достигли современного уровня развития науки, не выходя за пределы определенной части нашей планеты, а потом установили бы контакты с другой частью, в которой обитал а бы раса, владеющая гораздо более продвинутым знанием, у нас, разумеется, не было бы надежды разобраться во многих их поступках с помощью простого наблюдения за тем, что они делают; чтобы понимать их, мы должны были бы перенять от этих людей их знания. Мы не могли бы ознакомиться с их знаниями, наблюдая за их деятельностью, наоборот, нам пришлось бы усвоить их знания, прежде чем научиться понимать их действия.

Здесь следует коротко рассмотреть еще одно соображение, которое можно использовать как аргумент в пользу взгляда на социальные явления "со стороны" и которое легко спутать с методологическим коллективизмом, притом что на самом деле между ними есть разница. Правомерен вопрос: не являются ли социальные явления массовыми по определению и не очевидно ли, что поэтому любые закономерности в них можно обнаружить только с помощью метода, созданного для изучения массовых явлений, а именно — статистического? Ныне это до определенной степени справедливо для изучения ряда явлений, скажем тех, которые составляют предмет демографической статистики и которые, как мы уже упоминали, иногда также считаются социальными явлениями, хотя между ними и теми, которыми занимаемся здесь мы, имеется существенная разница.

В высшей степени поучительным будет сравнение этих статистических совокупностей, к которым иногда тоже применяется термин "коллектив", с теми целостностями, или коллективами, с которыми нам приходится иметь дело в теоретических социальных науках. Статистический анализ занят, так сказать, атрибутами индивидуумов, но не теми, что присущи отдельным индивидуумам, а теми, о которых нам известно только, что они присущи представителям некоторого определенного количества индивидуумов из "коллектива", или "популяции". И чтобы какую-то совокупность индивидуумов можно было считать действительно статистической выборкой, необходимо именно отсутствие систематических связей между характеристиками, частотное распределение которых мы изучаем; или, по крайней мере, отбирая кого-то для включения в исследуемую выборку, мы не должны руководствоваться никакими знаниями о подобных связях. Таким образом, статистические коллективы, на которых мы изучаем закономерности, следующие из "закона больших чисел", ни в коей мере не являются целостностями в том смысле, в каком мы применяем этот термин к социальным структурам. Лучше всего это подтверждается тем фактом, что в статистических исследованиях свойства коллективов должны оставаться неизменными, если из совокупности элементов наугад удаляется какая-то их часть. Не интересуясь структурами отношений и не имея с ними дела, статистика намеренно и систематически отодвигает от себя взаимосвязи между отдельными элементами. Она, повторим еще раз, интересуется свойствами элементов, составляющих статистический коллектив, причем не столько свойствами отдельных элементов, сколько частотой, с которой элементы с определенными свойствами встречаются в изучаемой совокупности. И более того, она исходит из допущения, что эти свойства не имеют систематической связи с теми различными способами, посредством которых элементы взаимодействуют.

Из-за этого при статистическом исследовании социальных явлений все структуры, составляющие предмет исследования теоретических социальных наук, фактически исчезают. Статистика может снабдить нас весьма интересной и важной информацией о сырье, которое нам следует превращать в эти структуры, но не может сообщить нам ничего о самих этих структурах. Для некоторых областей это утверждение самоочевидно. Вряд ли кто-нибудь станет отрицать, что, скажем, статистика слов ничего не может сообщить нам о структуре языка. То же справедливо и для других системно связанных целостностей, таких, например, как система цен, хотя время от времени нам и пытаются доказать обратное. Никакая статистическая информация об элементах не поможет нам разобраться в свойствах внутренне связанных целостностей. Статистика могла бы дать сведения об их свойствах, только если бы она располагала информацией о статистических коллективах, элементы которых сами были бы целостностями, иными словами, если бы мы располагали статистической информацией о свойствах множества языков, множества систем цен и т.п. Но, кроме практических ограничений, связанных с тем, что нам известно мало подобных примеров, есть еще другое, гораздо более серьезное препятствие, мешающее статистическому исследованию таких целостностей, — тот факт, что, как уже говорилось, мы не можем наблюдать эти целостности и их свойства, а можем только сформировать или выстроить их из отдельных частей.

Сказанное выше относится далеко не ко всему, что бытует под именем статистики в социальных науках. Многое из того, что принято называть статистикой, строго говоря, в современном понимании термина таковой не является, поскольку вообще не занимается массовыми явлениями, а называется так в традиционном, более широком смысле этого слова, в котором оно употребляется, когда речь идет о любой описательной информации о государстве или обществе. И хотя сегодня этот термин обычно используют, только если описательная информация носит количественный характер, не следует смешивать это со статистической наукой в более узком смысле. К тем отделам экономической статистики, с которыми мы сталкиваемся чаще всего: к статистике торговли, индексам цен, к большинству так называемых временных рядов или к статистике национального дохода — ко всему этому методы, подходящие для изучения массовых явлений, неприменимы. Все это — не более чем "количественные измерения" (measurements), причем нередко измерения того рода, о котором мы уже говорили выше, в конце предыдущей главы. Если они относятся к каким-то значимым явлениям, они могут предоставлять весьма интересную информацию об условиях, существовавших в тот или иной момент. Но, в отличие от собственно статистики, которая действительно может помочь нам обнаружить важные закономерности в жизни общества (пусть даже это будут закономерности совсем не того порядка, с какими имеют дело теоретические науки об обществе), нет причин ожидать, что такие показатели когда-нибудь сообщат нам что-нибудь, могущее сохранять свою значимость за пределами конкретного места и конкретного времени, иными словами, тех обстоятельств, при которых они были получены. То, что на их основе нельзя строить обобщения, не означает, конечно, что эти сведения не могут быть полезны, и даже очень полезны; часто они представляют собой те данные, к которым и должны применяться наши теоретические обобщения, чтобы приносить какую-то практическую пользу. Эти данные являются примером исторической информации о конкретной ситуации. Значение такой информации нам предстоит обсудить в следующих главах.

7 Историцизм сциентистского подхода

Взгляд на "историцизм", к которому мы теперь переходим, как на продукт сциентистского подхода может показаться странным, поскольку бытует представление, что он противоположен способу рассмотрения социальных явлений, строящемуся по модели, принятой в естественных науках. Однако воззрения, к которым, собственно, относится этот термин (и которые не следует смешивать с действительно историческим методом изучения), при ближайшем рассмотрении оказываются результатом тех же предрассудков, что и другие типично сциентистские ложные представления о социальных явлениях. Если предположение, что историцизм — это не противоположность, а скорее одна из форм сциентизма, все-таки похоже на парадокс, то потому, что данный термин используется для обозначения двух разных, отчасти даже противоположных точек зрения, которые тем не менее часто путают: традиционной, которая, справедливо противопоставляя специфические задачи историка и естествоиспытателя, отрицала возможность истории как теоретической науки, и более поздней, которая, наоборот, утверждает, что история — это единственная дорога, ведущая к созданию теоретической науки о социальных явлениях. Как ни значителен контраст между крайними формами этих двух подходов, порой именуемых историцизмом, все же у них достаточно много общего, чтобы стал возможным постепенный и почти незаметный переход от исторического метода историка к сциентистскому историцизму, который пытается сделать историю "наукой", причем единственной наукой о социальных явлениях.

Старая историческая школа, становление которой было недавно так хорошо описано немецким историком Майнеке (правда, под неудачным названием Historismus)56, возникла в основном как реакция на определенные генерализующие и "прагматические" тенденции, свойственные некоторым воззрениям, распространившимся в XVIII веке, особенно во Франции. Основной упор эта школа делала на единичном, или уникальном (individuelle), характере всех исторических явлений, которые могут быть поняты только генетически, то есть как соединенный результат многих сил, действующих на протяжении длительных отрезков времени. Решительный отказ от "прагматической" интерпретации, считающей социальные институты результатом сознательного замысла, фактически означал обращение к "композитивной" теории, согласно которой такие институты возникают как непреднамеренный результат разрозненных действий множества людей. Важно, что в числе основоположников такого подхода одним из самых заметных был Эдмунд Бёрк и почетное место среди них принадлежит Адаму Смиту.

И все же, хотя этот исторический метод и предполагает теорию, то есть выявление и осмысление структурных принципов, обеспечивающих согласованность социальных целостностей, применявшие его историки не заботились о систематическом развитии такого рода теорий и вряд ли сами понимали, что пользуются ими. Мало того, их справедливая нелюбовь к каким бы то ни было обобщениям, касающимся исторических событий, придавала их учению еще и некий антитеоретический уклон, который, хотя и был первоначально направлен только против действительно неверной теории, все-таки создавал впечатление, что различие между методами естественных и методами социальных наук выступает как различие между теорией и историей. Из-за этого отрицания теории самым многочисленным отрядом исследователей общественных явлений стало казаться, что разница между теоретическим и историческим подходами является закономерным следствием разницы между объектами естественных и общественных наук, и убежденность, что поиском общих правил следует заниматься исключительно при изучении природных явлений, а изучением общественной жизни должен управлять исторический метод, стала тем фундаментом, на котором позже вырос историцизм. Но, хотя историцизм также продолжал настаивать на приоритете исторических изысканий в социальной области, его отношение к истории стало почти противоположным тому, какое бы ло свойственно старой исторической школе, и под напором сциентистских веяний, характерных для нашей эпохи, историю начали представлять как эмпирическое изучение общества, которое в конце концов приведет к выявлению некоей всеобщей законосообразности. История должна была стать источником, из которого возьмет начало новая наука об обществе, наука, которая будет одновременно и исторической, и теоретической, включающей все знания об обществе, на обретение которых мы только можем надеяться.

Мы не будем здесь рассматривать этапы этого перехода от принципов старой исторической школы к историцизму новой. Отметим только, что историцизм в том смысле слова, в каком употребляем его мы, создан не историками, а представителями более специальных общественных дисциплин, в частности — экономистами, которые надеялись таким способом отыскать эмпирический путь к построению теории в своей области. Что же касается задачи описать процесс в подробностях и показать, каким образом люди, на которых лежит ответственность за эту трансформацию, руководствовались сциентистскими воззрениями, характерными для их поколения, то ее мы оставляем на будущее57.

Первый вопрос, на котором мы должны коротко остановиться, — о природе различия между исторической и теоретической трактовкой любого предмета, различия, фактически являющегося причиной того противоречия в терминах, которое сопутствует требованию превратить историю в теоретическую науку или добиться, чтобы теория стала когда-нибудь "исторической". Если мы поймем, в чем тут разница, станет ясно, что она необязательно связана с различием между конкретными объектами, с которыми имеют дело эти два подхода, и что для понимания всякого конкретного явления, будь оно природным или общественным, одинаково необходимы и исторические, и теоретические знания.

То, что человеческая история имеет дело с событиями или ситуациями уникальными, или единичными, если принять во внимание все аспекты, которые имеют значение при ответе на любой возможный вопрос об этих событиях, не является, конечно, исключительной особенностью только ее. Это справедливо в отношении всякой попытки объяснить конкретное явление, при условии что мы принимаем в расчет достаточно много аспектов, иначе говоря, не ограничиваемся намеренно лишь теми аспектами реальности, которые попадают в сферу действия той или иной системы взаимосвязанных утверждений, представляющей отдельную теоретическую дисциплину. Если я стану наблюдать и описывать, как постепенно зарастает сорняками надолго оставленный без ухода участок моего сада, получится отчет о процессе не менее уникальном во всех его деталях, чем любое событие человеческой истории. Если я захочу объяснить появление на какой-либо из стадий этого процесса того или иного расположения разных растений, мне понадобится учесть все влияния, оказанные в разное время на разные кусочки моего участка. Мне придется принять во внимание все, что я смогу узнать о разнице в составе почвы в разных концах участка, об изменениях в интенсивности солнечного излучения, о влажности, о воздушных потоках и т.д. и т.п., а чтобы объяснить воздействие всех указанных факторов, мне, кроме конкретных знаний обо всех этих фактах, придется использовать еще и теоретические знания из различных отделов физики, химии, биологии, метеорологии и т.д. И в результате получится объяснение отдельного явления, но никак не теоретическая наука о зарастании садовых участков сорными травами.

В подобных случаях определенная последовательность событий, их причины и следствия, по всей вероятности, не будут представлять общего интереса, достаточного, чтобы оправдать составление письменного отчета обо всем этом или повести к созданию отдельной дисциплины. Но есть обширные области естественнонаучного знания, представленные признанными дисциплинами, имеющими именно такой методологический характер. Скажем, география и по крайней мере значительная часть геологии и астрономии интересуются преимущественно конкретными ситуациями либо на Земле, либо во Вселенной. Их задача — объяснять уникальные ситуации, выявляя, каким образом они возникают под действием многих сил, подчиненных общим законам, изучением которых заняты теоретические науки. В том специфическом смысле, в каком термин "наука" часто используется для обозначения некоего корпуса общих правил58, эти дисциплины не являются научными, точнее, теоретическими, поскольку их цель, — применяя открытые теоретическими науками законы, объяснять отдельные "исторические" ситуации.

Различие между поиском общих принципов и объяснением конкретных явлений, таким образом, не обязательно соответствует различию между изучением природы и изучением общества. В обеих областях для объяснения конкретных и уникальных событий необходимы обобщения. Единственный способ понять или объяснить отдельное явление — это отнести его или составляющие его части к определенным классам явлений, при этом объяснение отдельного явления предполагает существование общих правил.

Тем не менее имеются весьма основательные причины отмечать разницу в акцентах — причины, в общем объясняющие, почему в естественных науках почетное место отводится поиску общих законов, а о применении этих законов к отдельным событиям говорится, как правило, совсем немного, и широкого интереса этот вопрос не вызывает, в то время как в случае с общественными явлениями объяснение отдельной и уникальной ситуации по крайней мере не менее важно, чем какое бы то ни было обобщение, а часто бывает и гораздо более интересно. В большинстве естественных наук отдельная ситуация или конкретное событие — это обычно один факт из длинного ряда сходных событий, которые в этом своем качестве конкретных событий вызывают лишь локальный и временный интерес и вряд ли заслуживают публичного обсуждения (разве что как подтверждающие справедливость общего закона). Для естественных наук важен общий закон, приложимый ко всем повторяющимся событиям определенного рода. В области же общественных наук, наоборот, отдельное, уникальное событие часто представляет настолько большой интерес и в то же время является настолько сложным и настолько труднообозримым во всех существенных аспектах, что его обсуждение и объяснение превращаются в главную задачу, требующую от специалиста траты всех его сил. Мы изучаем отдельные события, поскольку именно их соединение и создало те конкретные условия, в которых мы живем, или поскольку они являются частью этих условий. Возвышение и падение Римской империи, крестовые походы, Великая французская революция или развитие современной промышленности — все это уникальные комплексы событий, способствовавших возникновению тех определенных обстоятельств, в которых мы живем и объяснение которых представляет поэтому такой большой интерес.

Необходимо, однако, коротко остановиться на логической природе этих единичных, или уникальных, объектов исследования. Не исключено, что большая часть связанных с этим многочисленных споров и затруднений происходит из-за отсутствия четкого представления о том, чтó именно может составлять отдельный объект мысли, и в частности — из-за ошибочного мнения, что тотальность (то есть все возможные аспекты) определенной ситуации может быть отдельным, единичным объектом мышления. У нас имеется возможность коснуться только очень немногих логических проблем, связанных с таким мнением.

Первый момент, о котором нам следует помнить, состоит в том, что, строго говоря, всякое мышление должно быть до некоторой степени абстрактным. Ранее мы уже видели, что любое восприятие реальности, включая простейшие ощущения, заключается в классификации объекта соответственно какому-то его свойству или нескольким свойствам. И, стало быть, один и тот же комплекс явлений, который мы способны обнаружить в данных пространственно-временных границах, можно рассматривать с разных сторон, при этом принципы, согласно которым мы классифицируем или группируем рассматриваемые события, могут отличаться друг от друга не обязательно в одном каком-то отношении, но и в нескольких. Различные теоретические науки имеют дело только с теми аспектами явлений, которые укладываются в тот или иной набор взаимосвязанных утверждений. Необходимо особенно отметить, что это в равной мере касается как теоретических наук о природе, так и теоретических наук об обществе в связи с тем, что пресловутая тенденция естественных наук изучать физические объекты в их "целостности", или "тотальности", часто приводится авторами, питающими склонность к историцизму, в качестве оправдания таких же действий в области социальных наук59. Однако любая дисциплина, будь она исторической или теоретической, может иметь дело только с некоторыми избранными аспектами реального мира, а в теоретических науках принцип отбора строится на возможности подвести эти аспекты под логически связную совокупность правил. Одна и та же вещь может для одной науки быть маятником, для другой — куском бронзы, а для третьей — вогнутым зеркалом. Мы уже говорили, что факт наличия у маятника химических и оптических свойств вовсе не обязывает нас при изучении законов колебания пользоваться методами химии и оптики (хотя, если потребуется применить эти законы к конкретному маятнику, у нас могут оказаться основания принять в расчет некоторые химические или оптические законы). И, как тоже отмечалось выше, тот факт, что все общественные явления имеют физические свойства, не обязывает нас изучать их, применяя методы естественных наук.

Выбор из некоего комплекса явлений аспектов, объяснимых при помощи системы взаимосвязанных правил, тем не менее не есть единственный метод отбора или абстрагирования, к которому приходится прибегать ученому. Если его исследование имеет целью не установление законов общего характера, а ответ на определенный вопрос, вызванный событиями в окружающем его мире, ему понадобится отобрать те характеристики, которые имеют отношение к этому конкретному вопросу. Важно, однако, что ему все же придется отбирать ограниченное количество из того бесконечного многообразия явлений, которое обнаруживается в любой данной точке пространства и времени. О подобных случаях мы иногда говорим так, будто он рассмотрел ситуацию в "целостности" — то есть в том виде, в каком она предстала перед ним. Но то, что мы имеем в виду, не представляет собою неисчерпаемой совокупности всего, попадающего в поле зрения в определенных пространственно-временных границах, это лишь отдельные черты, предположительно имеющие значение для разрешения поставленного вопроса. Если, например, я задамся вопросом, почему сорняки в моем саду растут именно так, а не иначе, мне не сможет ответить ни одна теоретическая наука. Это, однако, не означает, что для ответа нам придется узнать все, что только можно, о том пространственно-временном интервале, в котором уместилось интересующее нас явление. В то время как, задавая вопрос, мы выделяем явления, которые предстоит объяснить, отобрать другие явления, необходимые для объяснения, мы можем только с помощью теоретических законов. Объектом научного исследования никогда не является совокупность всех явлений, наблюдаемых в данном месте и в данное время, это всегда лишь отдельные избранные аспекты; при этом в зависимости от вопроса одна и та же пространственно-временная ситуация может включать любое количество различных объектов изучения. На деле человеческий мозг не в состоянии охватить "целостность" — то есть все разнообразие аспектов реальной ситуации.

Соотнесение этих соображений с явлениями человеческой истории приводит к очень важным выводам. Важнейший из них состоит в том, что ни один исторический процесс (или период) никогда не является единичным четко определенным объектом мышления, а становится таковым только благодаря вопросу, которым мы задаемся в связи с этим процессом, и что в зависимости от вопроса то, что мы привыкли считать отдельным историческим событием, может превращаться в неограниченное количество разных объектов мысли.

Именно отсутствие ясности в этом вопросе послужило главной причиной возникновения столь популярной ныне доктрины, что все историческое знание непременно относительно, обусловлено нашей "точкой зрения" и стечением времени подвержено изменениям60. Такой подход естественно следует из убежденности в том, что общеупотребительные названия исторических периодов или комплексов событий, такие, как "наполеоновские войны", или "Франция времен Революции", или "Британия эпохи Содружества наций", обозначают четко определенные объекты, уникальные "экземпляры"61, данные нам так же, как природные единицы, будь то биологические особи или планеты. На деле приведенные названия исторических феноменов указывают не более чем на период и место, а между тем ряд вопросов, которые мы можем задать о событиях, произошедших в этот период и в этом регионе, практически бесконечен. При этом наш объект будет определяться только поставленным вопросом; а причин, по которым в разное время люди будут задавать разные вопросы об одном и том же периоде, само собой, очень много62. Но это не означает, что на основании одной и той же информации, но в разное время история станет по-разному отвечать на один и тот же вопрос. Ведь только это давало бы нам право утверждать, что исторические знания относительны. Доля правды, имеющаяся в утверждении об относительности исторических знаний, состоит в том, что в разное время историки интересуются разными вопросами, но это не значит, что они неизбежно будут придерживаться разных воззрений на один и тот же предмет.

Следует еще немного задержаться на природе "целостностей", изучаемых историками, хотя большая часть из того, что мы должны сказать, будет просто дополнением к сказанному ранее о целостностях, рассматриваемых некоторыми авторами в качестве объектов теоретических генерализаций. Все это в полной мере относится и к тем целостностям, которые изучает историк. Они никогда не бывают даны ему как целое, а всегда воссоздаются им из их элементов, ибо только они доступны для непосредственного восприятия. О чем бы он ни говорил: о существовавшем когда-то правительстве или о развитии торговли, о передвижениях армии или о сохранении либо распространении знания, — речь никогда не идет о некоем постоянном наборе непосредственно наблюдаемых физических признаков, но всегда о системе отношений между какими-то наблюдаемыми элементами, которую можно из них лишь вывести. За такими словами, как "правительство", "торговля", "армия" или "знание", не стоят никакие отдельно наблюдаемые объекты, они обозначают структуры отношений, которые могут быть представлены только при помощи схематического, или "теоретического", описания устойчивой системы отношений между постоянно меняющимися элементами63. Иными словами, для нас эти "целостности" не существуют отдельно от теорий, посредством которых мы их выстраиваем, вне зависимости от мыслительных приемов, с помощью которых мы можем воссоздать связи между наблюдаемыми элементами и проследить, что именно следует из такой-то конкретной их комбинации.

Роль теории в исторических знаниях заключается, таким образом, в формировании или воссоздании тех целостностей, к рассмотрению которых обращается история. Теория предшествует этим целостностям, и они становятся явными только тогда, когда нам удается проследить систему отношений, связывающую их части. Однако теоретические обобщения не относятся и не могут относиться, как ошибочно полагали ученые старой исторической школы (которые по этой причине отвергали теорию), к конкретным целостностям, к тому или иному реальному расположению элементов, интересующему историю. Модели целостностей, тех структурных взаимосвязей, которыми теория в готовом к употреблению виде снабжает историка (причем и они являются не данными элементами, относительно которых строятся теоретические обобщения, но продуктами теоретической деятельности), — это нечто совсем иное, чем сами целостности, рассматриваемые историком. Модели, создаваемые любой теоретической наукой об обществе, неизбежно состоят из однородных элементов, выбранных потому, что их связи могут быть объяснены с помощью ряда взаимосогласованных принципов, а не потому, что они помогают ответить на тот или иной вопрос о конкретных явлениях. Когда нужно получить ответ на конкретный вопрос, историку приходится систематически прибегать к генерализациям из разных сфер теоретического знания. Таким образом, его работа, равно как и любая попытка объяснить отдельное явление, предполагает опору на теорию; она, как и всякое осмысление конкретного явления, заключается в применении общих понятий для объяснения единичных феноменов.

Если зависимость исторического исследования социальных явлений от теории признается не всегда, то главным образом потому, что большинство теоретических схем, используемых историками, по природе своей весьма просты, так что выводы, сделанные на их основе, не вызывают сомнений; более того, историки нередко почти не отдают себе отчета в том, что они вообще прибегали к каким-то теоретическим рассуждениям. Но это не отменяет того факта, что по своим методологическим характеристикам и по своей обоснованности концепции социальных явлений, которые приходится применять историку, в сущности не отличаются от более сложных моделей, создаваемых теоретическими науками об обществе. Все изучаемые им уникальные исторические объекты на деле являются либо устойчивыми схемами отношений, либо повторяющимися процессами, элементы которых имеют общие родовые признаки. Когда историк говорит о государстве или битве, городе или рынке, за этими словами стоят внутренне согласованные структуры единичных явлений, и они ясны для нас лишь постольку, поскольку мы понимаем намерения действующих индивидуумов. Если историк говорит об определенной системе, существовавшей в какой-то период, скажем о феодализме, он имеет в виду, что в течение всего этого времени отношения строились по определенной схеме, что регулярно повторялись определенные типы действий, словом, речь идет о структурах, внутреннюю согласованность которых он может понять, только воспроизведя "в уме" отдельные образующие их отношения. Короче говоря, те уникальные целостности, которые изучает историк, даны ему не как отдельные "индивидуальные" явления64, не как естественные единицы, особенности которых он может установить путем наблюдения, а как конструкции, созданные с помощью методов, систематически разрабатываемых теоретическими науками об обществе. Собирается ли историк дать общее описание того, как возник некий институт, или того, как он функционировал, ему в любом случае придется прибегнуть к определенной комбинации общих соображений о тех элементах, из которых складывалась уникальная ситуация. В процессе такой работы по реконструированию целого он не может использовать никаких иных элементов, кроме обнаруживаемых эмпирически, но все равно не наблюдение, а только "теоретическая" работа по реконструированию помогает ему разобраться в том, что из найденного им является частью некоего связного целого.

Таким образом, теоретические и исторические изыскания — это разные с точки зрения логики, но взаимодополняющие виды деятельности. Если правильно понять их задачи, то конфликта между ними не будет. И хотя эти задачи различны, существуя врозь, они не приносят особой пользы. Но это не противоречит тому факту, что как теория не может быть исторической, так и история — теоретической. Хотя общее представляет интерес лишь постольку, поскольку оно объясняет частное, а частное можно объяснить только через обобщения, частное не бывает общим, а общее не бывает частным. Досадное недопонимание между историками и теоретиками возникло преимущественно из-за неудачного названия "историческая школа", узурпированного межеумочным подходом, которому больше подошло бы название "историцизм" и который в действительности не является ни историей, ни теорией.


Наивный взгляд на изучаемые историей комплексы как на данные целостности естественно ведет к убеждению, что "законы" развития таких целостностей можно раскрыть, наблюдая их. Подобная убежденность есть одна из самых характерных черт той самой сциентистской истории, которая, выступая под именем историцизма, пыталась найти эмпирические основы теории, или "философии", истории (тут слово "философия" понимается в его прежнем значении, как "теория") и установить закономерную последовательность четко определенных "стадий" или "фаз", "систем" или "стилей", сменяющих друг друга в ходе исторического развития. Приверженцы подобной точки зрения, с одной стороны, пытаются отыскать общие законы там, где их в принципе быть не может, а именно в череде уникальных и единичных исторических явлений, а с другой — отвергают возможность создания такой теории, которая одна только и могла бы помочь нам понять уникальные целостности, — теории, показывающей разные способы, какими из известных элементов могут складываться те уникальные комбинации, с которыми мы сталкиваемся в реальном мире. Таким образом, эмпирицистский предрассудок не только перевернул с ног на голову тот единственный метод, с помощью которого возможно познание исторических целостностей, их реконструирование из частей; он побудил ученых относиться к расплывчатым представлениям о таких целостностях, постигаемых всего лишь интуитивно, как к объективным фактам; и в довершение ко всему он породил убежденность, что элементы, то есть единственное, что мы можем схватывать непосредственно и из чего следует реконструировать целое, напротив, могут быть поняты, только если исходить из целого, которое должно быть известно прежде, чем мы сможем понять элементы.

Убеждение, что человеческая история, представляющая результат взаимодействия бессчетного множества человеческих умов, должна тем не менее подчиняться простым законам, доступным человеческому уму, в настоящее время распространилось так широко, что мало кто вообще осознает, какие воистину поразительные претензии скрываются за ним. Вместо того чтобы терпеливо трудиться над скромной задачей воссоздания — из непосредственно известных элементов — сложных и уникальных структур, встречающихся нам в жизни, вместо того чтобы изучать, как изменения в отношениях между элементами приводят к изменениям целого, авторы этих псевдотеорий претендуют на то, что они нашли некий кратчайший путь, обеспечивающий разуму прямое проникновение в законы исторической смены непосредственно постигаемых нами целостностей. При всей своей сомнительности подобные теории развития поражают воображение публики гораздо сильнее, чем какие бы то ни было результаты настоящих систематических исследований. "Философии", или "теории", истории (они же "исторические теории")65 стали воистину характернейшей чертой, "порочной страстью" XIX века66. От начала, положенного Гегелем и Контом, и — особенно — Марксом, вплоть до сделанного Зомбартом и Шпенглером такие псевдотеории рассматривались как достижения общественных наук; а благодаря вере в то, что одна "система" в силу исторической необходимости должна сменяться другой, они даже сумели оказать глубокое влияние на эволюцию общества. Это произошло, главным образом, из-за их внешнего сходства с естественнонаучными законами. Во времена, когда именно естественные науки устанавливали стандарт, на соответствие которому проверялось все, создаваемое интеллектом, претензии подобных исторических теорий на то, что они способны предсказывать грядущее, рассматривались как свидетельство их самого что ни на есть научного характера. И, хотя марксизм — всего лишь один из многих характерных для XIX века продуктов такого рода, именно благодаря ему это порождение сциентизма получило столь широкое распространение и оказывает такое влияние, что в марксистских терминах теперь мыслят не только приверженцы этого учения, но, наравне с ними, и многие из его противников.

Выдвигая новый идеал, такой ход развития приносил также и вред, поскольку дискредитировал существовавшую теорию, на которой основывалось прежнее понимание социальных явлений. Предполагалось, что мы можем непосредственно наблюдать изменения, происходящие в обществе в целом или в любом отдельном общественном явлении, и что все элементы целого должны непременно изменяться вместе с ним. Отсюда был сделан вывод, что не должно быть никаких вневременных законов, относящихся к элементам, из которых такие целостности состоят, как не должно быть и никаких универсальных теорий о том, как эти элементы могут соединяться в целостности. Было объявлено, что всякая теория, касающаяся общества, — это обязательно историческая теория (zeitgebunden) и что быть справедливой она может только по отношению к отдельным историческим "фазам" или "системам".

Любые концепции любых индивидуальных явлений, согласно такому последовательно проводимому историцизму, должны рассматриваться всего лишь как исторические категории, имеющие смысл только в определенном историческом контексте. Утверждается, например, что цена в XII веке или монополия в Египте в 400 году до нашей эры — это не "то же самое", что цена и монополия в наши дни, и поэтому объяснять тогдашние цены или политику тогдашних монополистов, пользуясь той же теорией, с помощью которой мы объясняем современное ценообразование или монополию, — затея пустая и обреченная на провал. Подобные рассуждения основаны на полном непонимании роли теории. Разумеется, если мы захотим узнать, почему в такой-то день была назначена такая-то цена или почему монополист поступил тогда-то так-то, — это будет исторический вопрос, на который не сможет дать полного ответа никакая теоретическая дисциплина; чтобы ответить, мы должны взять в расчет конкретные обстоятельства, связанные с временем и местом. Но это вовсе не означает, что при отборе факторов, имеющих значение для объяснения конкретной цены и т.п., мы должны отказаться от точно таких же теоретических рассуждений, какие были бы у нас, если бы речь шла о сегодняшних ценах.

Разделяющие подобную точку зрения упускают из виду, что "цена" и "монополия" — это не названия вполне определенных "вещей", указывающие на фиксированный набор физических признаков, так что по некоторым признакам мы узнаем об их принадлежности к одному классу, а остальные их признаки устанавливаем с помощью наблюдения. Напротив, речь идет об объектах, определяемых только в терминах тех или иных отношений между человеческими существами и не могущих иметь никаких признаков помимо тех, которые вытекают из определяющих их отношений. Мы можем рассматривать их как цену или как монополию лишь постольку, поскольку можем рассмотреть эти индивидуальные отношения и составить из таких элементов структурную схему, именуемую ценой или монополией. Конечно, ситуация "в целом" (или назовем это даже "целостностью" всех действующих лиц) в очень большой степени зависит от места и времени; в другом месте и в другое время она будет выглядеть иной. И одна только наша способность разглядеть в каждой неповторимой ситуации знакомые элементы позволяет нам наполнять эти явления определенным смыслом. И, стало быть, мы либо не можем узнать, что означают индивидуальные действия — и они остаются для нас не более чем физическими фактами: передачей из рук в руки каких-то материальных предметов и т.п., либо укладываем их в мыслительные категории, привычные для нас, но не поддающиеся определению в физических терминах. Если бы было верно первое, это означало бы, что мы вообще ничего не можем узнать о прошлом, поскольку нам не под силу было бы понять, о чем идет речь в документах, из которых мы черпаем фактические сведения67.

Последовательный историцизм неизбежно приводит к представлению, что человеческий ум сам по себе переменчив, что в большинстве своем (если не все) проявления человеческого ума вне соответствующего исторического контекста вообще не могут быть поняты, что, только зная, как сменяют друг друга такие целостные ситуации, мы можем постичь законы изменения человеческого разума и что только знание этих законов дает нам возможность понять любое частное его проявление. Историцизму, отказавшемуся признать универсальную композитивную теорию и, следовательно, не имеющему возможности увидеть, ни как из разных конфигураций одних и тех же элементов могут составляться совершенно разные комплексы, ни как вообще могут возникать целостные образования — при том что они не были задуманы человеком, — только и оставалось искать причины изменений социальных структур в изменениях самого человеческого разума — изменениях, которые, как заявляется, можно понять и объяснить, исходя из изменений в непосредственно схватываемых нами целостностях. Начиная с крайних утверждений некоторых социологов, будто логику саму по себе нельзя считать неизменной, и веры в "дологический" характер мышления первобытного человека и кончая более изощренными рассуждениями новейшей "социологии познания", данный подход сделался одной из наиболее характерных черт современной социологии. Старый вопрос о "неизменности человеческого разума" был, таким образом, поставлен, как никогда ранее, остро.

Конечно, это выражение слишком расплывчато для того, чтобы какое бы то ни было обсуждение дальнейшего имело смысл без необходимых уточнений. Вполне понятно, что не только любой индивидуум во всей исторически присущей ему сложности, но также и определенные человеческие типы, преобладающие в те или иные времена или в тех или иных местностях, очень значительно отличаются от других индивидуумов или типов. Но этому не противоречит тот факт, что мы вообще не были бы способны понимать их и просто считать человеческими, то есть разумными, существами, если бы не существовало определенных инвариантных свойств. Мы не можем распознавать "разум" абстрактно. Говоря о разуме, мы имеем в виду, что определенные явления могут быть успешно истолкованы благодаря аналогии с нашим собственным умом, что использование привычных категорий нашего собственного мышления позволяет давать наблюдаемому удовлетворительное рабочее объяснение. И, стало быть, считать нечто "разумом" — значит считать, что это есть нечто, похожее на наш собственный ум, и что мы считаем это разумом лишь постольку, поскольку он похож на наш собственный. Говорить о разуме, имеющем структуру, принципиально отличную от той, которую имеет наш собственный, или заявлять, что мы способны наблюдать изменения базовых структур человеческого ума, значит не просто претендовать на невозможное: такое высказывание бессмысленно. И с этой точки зрения вопроса о неизменности человеческого разума вообще не существует — человеческим разумом можно признать только то, что действует так же, как наше собственное мышление.

Само признание существования разума неизбежно предполагает, что к воспринимаемому с помощью чувств мы что-то добавляем и истолковываем явления, так сказать, в свете нашего собственного разума, иными словами, обнаруживаем, что они укладываются в готовые схемы нашего собственного мышления. Такого рода истолкование человеческих действий не всегда бывает успешным, и, что еще хуже, мы никогда не можем быть абсолютно уверены в его правильности для любого отдельного случая; все, что мы знаем, — это что оно срабатывает в подавляющем большинстве случаев. И тем не менее только на этой основе возможно понимание того, что мы называем интенциями других людей или смыслом их поступков, и, несомненно, это единственное основание для всех наших исторических знаний, поскольку условием обретения таких знаний является наше понимание того, что сказано в письменных источниках и документах. Переходя от людей, подобных нам самим, к другим существам, мы можем, конечно, обнаружить, что с помощью такого способа нам удается понимать все меньше и меньше. И нельзя исключить вероятность того, что однажды нам могут встретиться существа, которые, хотя окажутся физически похожими на людей, будут вести себя совершенно непостижимым для нас образом. По отношению к ним нам действительно придется ограничиться "объективным" исследованием (то есть подходом, которым бихевиористы настойчиво предлагают нам воспользоваться для изучения людей вообще). Но было бы бессмысленно приписывать таким существам разум, отличающийся от нашего. Мы не знали бы ничего о том, что можно было бы назвать их разумом, — воистину ничего, кроме физических фактов. Всякая интерпретация их действий с помощью таких категорий, как "интенция", или "цель", или "воля", была бы бессмысленной. Ум, чтобы мы могли осмысленно говорить о нем, должен быть подобен нашему.

Вся идея об изменяемости человеческого разума есть прямое следствие ошибочного представления о том, что ум — это объект, который мы наблюдаем, как наблюдаем физические факты. Однако единственное различие между разумом и физическими объектами, которое вообще дает нам основание говорить о разуме, состоит как раз в том, что во всех случаях, когда мы говорим о присутствии разума, мы интерпретируем наблюдаемое в категориях, доступных нам лишь потому, что они суть категории, которыми оперирует наш собственный разум. В утверждении, что всякий ум должен прибегать к неким универсальным категориям мышления, нет ничего парадоксального, поскольку, говоря об уме, мы имеем в виду, что нам удается успешно интерпретировать все наблюдаемое благодаря наличию этих упорядочивающих категорий. И все, что мы можем усвоить, вникая в деятельность других умов, все, что мы признаем как специфически человеческое, должно схватываться с помощью и в терминах этих категорий.

Теория изменяемости человеческого разума, к которой приводит последовательное развитие историцизма, в сущности, лишает его опоры: он приходит к самоопровержению, так как выводит обобщение из фактов, которые, если эта теория верна, не могут быть известны. Если бы человеческий разум действительно был изменчив настолько, что мы, в соответствии с утверждениями приверженцев крайнего историцизма, не могли бы понимать непосредственно, какой смысл вкладывали люди иных эпох в те или иные высказывания, история была бы для нас вообще закрытой книгой. Целостности, от которых мы якобы идем к пониманию элементов, никогда не открылись бы нашему взору. Даже если не брать в расчет той весьма значительной трудности, которая возникала бы в связи с невозможностью понимать документы, служащие источником всех исторических сведений, историк, не имеющий изначального знания о том, как истолковывать действия и намерения индивидуумов, никогда не смог бы соединить эти действия в целостности и сформулировать в явном виде, что они собой представляют. Ему пришлось бы ограничиться разговорами о целостностях, постигаемых интуитивно, и невнятными и расплывчатыми общими рассуждениями о стилях или системах, характер которых не поддается точному определению, как на деле и поступают многие приверженцы историцизма.

Из самого характера свидетельств, на которых строятся все наши исторические знания, следует, что наша история никогда не выведет нас за пределы той стадии, пребывая на которой мы потому понимаем, как работают умы действующих людей, что они устроены так же, как наш собственный. Где мы перестаем понимать, где мы уже не в состоянии распознавать мыслительные категории, похожие на те, в которых мыслим сами, там история перестает быть человеческой историей.

И именно с этого момента, и только с этого момента, перестают быть действенными общие теории социальных наук. Поскольку и история, и социальные теории основаны на одном и том же знании о работе человеческого ума, на одной и той же способности понимать других людей, постольку и пространство, в котором они существуют и действуют, закономерно ограничивается одними и теми же пределами. Отдельные положения социальной теории могут быть неприложимы к определенным периодам, так как те комбинации элементов, к которым они отсылают, тогда просто не имели места68. Но, несмотря на это, они остаются правильными. Не может быть разных теорий для разных эпох, хотя при этом для объяснения наблюдаемых фактов могут требоваться то одни, то другие отделы одной и той же теории. Это нетрудно проиллюстрировать, скажем, таким примером: общие рассуждения о воздействии очень низких температур на растительность могут быть неуместными, когда речь идет о тропиках, но тем не менее верными. Всякое истинное теоретическое утверждение социальных наук только тогда перестанет быть достоверным, когда история перестанет быть человеческой историей. Представим, что кто-то взялся наблюдать и описывать недоступные ни нашему, ни его пониманию действия существ другого рода. Его записи были бы в некотором смысле историей, допустим, чем-то вроде истории муравейника. Такую историю пришлось бы писать в чисто объективных, физических терминах. Это была бы история того самого сорта, который соответствует позитивистскому идеалу, такая, какую написал бы о человеческой расе вошедший в поговорку наблюдатель с другой планеты. Но такая история не помогла бы нам понять никаких сообщаемых ею событий так, как понимаем мы события человеческой истории.

Говоря о человеке, мы обязательно подразумеваем присутствие некоторых привычных ментальных категорий. Речь идет не о кусках плоти, обладающих такой-то формой, не о каких-то функциональных единицах, те или иные действия которых можно было бы определить в физических терминах. Полный безумец, ни одного из поступков которого мы понять не в силах, не есть для нас человек, не есть действующее лицо человеческой истории (если не считать, что он может быть объектом действий и размышлений других людей). Когда мы говорим о человеке, мы имеем в виду того, чьи поступки мы в состоянии понять. Как говорил старик Демокрит, "άνθρωπóξ εστιν θ πάυτεξ ιδμευ"69.

8 "Целедостигающие" социальные образования

В заключительных главах нашего очерка нам придется рассмотреть кое-какие практические положения, являющиеся следствием тех теоретических воззрений, о которых говорилось выше. Наиболее характерная для них общая черта прямо вытекает из обусловленной отказом от композитивной теории социальных явлений неспособности уяснить, как независимые действия многих людей могут складываться в согласованные целостности, устойчивые структуры отношений, служащие важным человеческим целям, хотя они никем для этого не предназначались. Такое непонимание ведет к "прагматической" интерпретации социальных институтов70, при которой все социальные структуры, служащие человеческим целям, рассматриваются как результат сознательных намерений и отрицается возможность упорядоченного или целесообразного устройства чего бы то ни было, если оно создавалось без заранее обдуманного плана.

Ревностная поддержка такой точки зрения объясняется стараниями любой ценой уйти от всяческих антропоморфных концепций, стараниями, столь характерными для сциентистского подхода. Именно они привели к почти полному запрету на использование понятия "цель" при обсуждении спонтанного развития общества и часто оказываются причиной ошибки, очень похожей на ту, которой позитивисты хотят избежать: зная, что не все, выглядящее целесообразным, есть продукт созидающего разума, они тем не менее допускают, что порядок и вообще нечто, служащее достижению полезных целей, может быть результатом действий множества людей только тогда, когда речь идет о результате сознательного замысла. И получается, что они придерживаются точки зрения, ничем, по существу, не отличающейся от бытовавшей до XVIII века, согласно которой язык и семья "изобретены", а чтобы создать государство, требуется заключение общественного договора. Композитивные теории социальных структур возникли как противовес именно таким воззрениям.

Поскольку понятия обыденного языка нередко вводят в заблуждение, рассуждая о "целедостигающем" характере спонтанных социальных образований, необходимо все время проявлять величайшую осторожность. Соблазниться и неоправданно употребить термин "цель" в духе антропоморфизма столь же рискованно, как и отрицать, что термин "цель" в данном случае обозначает нечто важное. В своем точном первоначальном значении слово "цель" действительно предполагает действующую персону и осознанную устремленность к результату. Однако то же самое, как мы уже видели71, можно сказать и о других понятиях, вроде "закона" или "организации", которые мы, за отсутствием других подходящих терминов, вынуждены все же приспосабливать для использования в научном языке в неантропоморфном смысле. Точно так же мы можем счесть совершенно необходимым и термин "цель" и употреблять его в строго ограниченном смысле.

Пожалуй, сначала небесполезно охарактеризовать проблему словами одного выдающегося современного философа, который хотя и заявляет в одной из своих работ во вполне позитивистской манере, что "понятие цели следует вообще исключить из научного подхода к явлениям жизни", однако признает существование "общего принципа, который часто оказывается действенным в психологии и биологии, да и в других дисциплинах: речь о том, что результаты неосознанного, или инстинктивного, поведения часто бывают точно такими же, какие могли бы быть получены вследствие рационального расчета"72. Здесь достаточно ясно сформулирован один из аспектов проблемы: а именно, что результат, который, если бы он входил в чьи-либо намерения, мог бы быть получен только ограниченным числом способов, может быть и в самом деле получен одним из этих способов, даже если никто не стремится к нему сознательно. Но при этом все еще остается открытым вопрос: почему конкретный результат, достигнутый подобным образом, должен как-то возвышаться над другими и потому заслуживает звания "цели"?

Если очертить круг тех областей, в которых присутствует постоянное искушение описывать явления как "целесообразные" (притом что ими не управляет сознательно какой-либо ум), сразу становится ясно, что их "задача", или "цель", которой они, так сказать, служат, — это всегда сохранение "целого", устойчивой структуры отношений, существование которой мы стали считать само собой разумеющимся раньше, чем поняли природу механизма, удерживающего части этого целого вместе. Более, чем другие подобные целостности, нам знакомы биологические организмы. Здесь понятие функции органа, являющейся важным условием сохранности целого, доказало свою огромную эвристическую ценность. Нетрудно представить себе паралич, который последовал бы, если бы сциентистские предрассудки взяли верх и в биологии запретили бы все телеологические понятия. Тогда исследователь, открывший, допустим, новый орган, не имел бы права на прямой вопрос: какой цели он служит, какую функцию выполняет?73

Хотя мы и в социальной сфере сталкиваемся с явлениями,наводящими на мысли об аналогичных проблемах, говорить о них как об организмах только поэтому, конечно, опасно. Ведь отдельно взятая, эта ограниченная аналогия не поможет решить общую для двух сфер проблему, а заимствование чужого термина, скорее всего, затенит столь же важные различия. У нас нет нужды вдаваться в мелкие подробности того, о чем мы сказали уже достаточно: что социальные целостности, в отличие от биологических организмов, не даны нам в виде естественных единиц, фиксированных комплексов, которые, как подсказывает нам повседневный опыт, связаны воедино, а опознаются только с помощью мысленной реконструкции, и что части социального целого, в отличие от частей настоящего организма, могут существовать и в отрыве от своего специального места внутри целостности, будучи довольно подвижными и взаимозаменяемыми. И все же, хотя мы и не должны ожидать от этой аналогии слишком многого, есть кое-какие общие соображения, подходящие для обоих случаев. Так, в спонтанных социальных образованиях, как и в биологических организмах, части нередко ведут себя так, как если бы их целью было сохранение целого. Мы вновь и вновь сталкиваемся с тем, что если бы кто-то имел сознательную цель сохранять структуру таких целостностей и если бы у него были знания и силы, чтобы это делать, то он старался бы вызывать именно те процессы, которые происходят и так, без чьего бы то ни было сознательного руководства.

В социальной сфере такие спонтанные процессы, которые способствуют поддержанию определенных структурных связей между частями, кроме того, особым образом связаны и с нашими индивидуальными целями: сохраняемые благодаря им социальные целостности являются условием достижения многих индивидуальных целей, а также той средой, в которой только и может родиться большая часть наших желаний и которая дает нам возможность их удовлетворять.

Самое загадочное в том, например, факте, что человек удовлетворяет свои желания благодаря существованию денег или системы цен, хотя они не были созданы ради этого и вряд ли вообще могли быть задуманы и созданы раньше, чем цивилизация доросла до уровня, без денег и цен невозможного, — самое загадочное здесь то, что, если бы человек не наткнулся на такие механизмы, у него не было бы тех возможностей, которыми он располагает теперь. Говоря о действующих в подобном случае целеустремленных силах, мы имеем в виду те же самые обстоятельства, благодаря которым создаются устойчивые социальные структуры, воспринимаемые нами как нечто само собой разумеющееся и составляющие условие нашего существования. Спонтанно сложившиеся институты "полезны", поскольку они послужили фундаментом для дальнейшего развития человека, развития, благодаря которому человек обрел могущество и воспользовался им. Пусть даже высказывание Адама Смита в той форме, в какую он облек его — человек в обществе "постоянно способствует достижению целей, которые совсем и не входят в его намерения", — превратилось в постоянный источник раздражения для сциентистски настроенных умов, оно тем не менее указывает на центральную проблему социальных наук. Как через сто лет после Смита сказал Карл Менгер, сделавший для разъяснения этого высказывания больше, чем кто-либо, кроме самого Смита, вопрос: "как же могут возникать институты, служащие для общего блага и чрезвычайно важные для его приумножения, без общей воли, направленной к их установлению?" до сих пор остается "значительной, может быть, самой значительной проблемой социальных наук"74.

То, что природе и даже факту существования такой проблемы до сих пор уделяется так мало внимания75, объясняется в значительной мере всеобщей путаницей и непониманием, что означает фраза: человеческие институты созданы человеком. Будучи в некотором смысле созданными человеком, а именно являясь в полном смысле результатом человеческих действий, они, однако, могут не быть задуманным, преднамеренным продуктом этих действий. Правда, в этом отношении сам термин "институт" следует признать не вполне удачным, поскольку он наводит на мысль о чем-то сознательно учрежденном. Было бы, наверное, лучше называть этим словом только своего рода изобретения, такие, как определенные законы или организации, созданные ради какой-нибудь специальной цели, а для других, не созданных таким образом явлений, как деньги или язык, использовать более нейтральное слово, например "формации" (подобно тому как употребляется этот термин в геологии; в немецком языке ему соответствует слово Gebilde).

От убеждения, что быть полезным или просто иметь значение для достижения человеческих целей может единственно то, что было сознательно спроектировано, легко перейти к представлению, что коль скоро все институты были созданы человеком, то мы должны обладать и полной властью изменять их, как нам заблагорассудится76. Но, хотя такой вывод сначала кажется самоочевидным и банальным, на деле это настоящий пример non sequitur77, объясняющийся многозначностью слова "институт". Это было бы возможно, только если бы все "целедостигающие" образования представляли собой результаты чьих-либо замыслов. Однако такие явления, как язык, рынок, деньги и нравы, не являются настоящими артефактами, продуктами сознательного творения78. Мало того, что они не возникли по чьей-либо воле, но само их существование и функционирование зависят от действий людей, которые вовсе не руководствуются желанием их сохранить. И, поскольку их поддерживают не чьи-то заботы, а индивидуальные действия, которые мы не контролируем, у нас по меньшей мере нет оснований считать очевидным, что мы можем добиться большей или хотя бы равной эффективности, создав организацию, механизм которой подчинялся бы сознательному контролю. В той мере, в какой нам удается понять природу спонтанных сил, мы можем попытаться воспользоваться ими и модифицировать их действие, внося соответствующие изменения в институты, являющиеся составными частями более общих процессов. Однако разница между подобными попытками использовать спонтанные процессы или повлиять на них и стараниями заменить их организацией, опирающейся на сознательный контроль, огромна.

Мы незаслуженно льстим себе, выдавая человеческую цивилизацию всецело за продукт сознающего разума или человеческого замысла либо допуская, что нам всегда подвластна сознательная переделка или сознательное сохранение всего, созданного нами без малейшего представления о том, что мы делаем. Притом что наша цивилизация — это результат накопления индивидуальных знаний, она есть следствие не сознательного, явного соединения всех этих знаний в каком-то отдельном уме, а воплощения их в символах, которые мы используем не понимая, в привычках и институтах, в орудиях и понятиях79, так что человек, живущий в обществе, имеет постоянную возможность извлекать выгоду из совокупного знания, хотя ни сам он, ни кто-либо другой не обладает этим знанием во всей полноте. Многими из своих величайших достижений человек обязан не сознательным устремлениям и, тем более не преднамеренно скоординированным усилиям многих, а процессу, в котором индивидуум играет не вполне постижимую для самого себя роль. Они шире достижений любого индивидуума именно потому, что являются результатом соединения знаний, охватить которые один-единственный ум не в состоянии.

Досадно, что многие, признав это, делают вывод, что возникающие в связи с этим проблемы носят чисто исторический характер, и, таким образом, отодвигают от себя средство, с помощью которого могли бы опровергать заслуживающие того мнения. Действительно, как мы уже видели80, многое в "старой" исторической школе было по существу реакцией на такого рода ложный рационализм, о котором говорим и мы. Если ее постигла неудача, то только потому, что проблему объяснения этих явлений она сводила исключительно к объяснению событий, случившихся в такое-то время и в таком-то месте, и отказывалась разрабатывать систематически те логические процедуры, кроме которых ничто не может обеспечить такого объяснения. Выше мы уже говорили об этом, и нет необходимости повторять это еще раз81. Хотя объяснение того, как части социального целого зависят друг от друга, нередко сводится к прослеживанию его генезиса, это в лучшем случае можно считать "схематической историей", которую настоящий историк справедливо не согласится признать действительно историей. В нем будет говориться не о конкретных обстоятельствах индивидуального процесса, а лишь о тех шагах, которые существенны для достижения определенного результата, о процессе, который, по крайней мере в принципе, может повториться в другом месте или в иное время. Как и всякое подлинное объяснение, оно должно носить обобщенный характер: оно будет направлено на то, что именуют иногда "логикой событий", а многое, имеющее значение лишь для уникального исторического эпизода, окажется опущено, и главное место будет отведено взаимозависимости частей явления, которая совсем необязательно будет отражением иххронологического порядка. Короче говоря, это будет не история, а композитивная социальная теория.

У этой проблемы есть один любопытный аспект, на который нечасто обращают достаточное внимание. Дело вот в чем: только с помощью индивидуалистического, или композитивного, метода мы можем придать четкий смысл весьма уже заезженным фразам о социальных процессах или образованиях, которые в каком-то смысле "больше", чем "просто сумма" их частей, и только он позволяет нам понять, как возникают структуры межличностных отношений, способствующие тому, чтобы совместные усилия людей приводили к желанным результатам, которых ни один человек не мог бы ни запланировать, ни предугадать. Напротив, коллективист, отказывающийся ради объяснения целостностей систематически и последовательно рассматривать взаимодействие индивидуальных усилий и претендующий на непосредственное постижение социальных целостностей как таковых, не в состоянии точно определить ни их характер, ни то, как они функционируют, и все время вынужден представлять их по аналогии с продуктами деятельности индивидуального сознания.

Слабость, присущая коллективистским теориям, становится еще заметнее, если обратить внимание на такой чрезвычайный парадокс: объявив, что общество в некотором смысле "больше", чем просто сумма всех индивидуумов, приверженцы этих теорий всякий раз делают своего рода интеллектуальное сальто и приходят к тезису: чтобы обеспечить согласованность в такой большой системе, ее необходимо подчинить сознательному контролю, то есть контролю со стороны того, что в конце концов неизбежно оказывается индивидуальным умом. Так и получается, что наделе именно сторонники коллективистских теорий все время превозносят индивидуальный разум и требуют, чтобы все силы общества были отданы под руководство единого выдающегося ума, а индивидуалисты, признавая, что возможности индивидуального разума ограничены, отстаивают свободу как условие для наиболее полного раскрытия возможностей, заложенных в процессе межличностного взаимодействия.

9 "Сознательное" управление и развитие разума

Всеобщее требование "сознательного" контроля или управления социальными процессами — это одна из наиболее характерных для нынешнего поколения черт. Именно оно, пожалуй, яснее, чем все другие клише, отражает особенный дух эпохи. Все, что не вполне подчинено сознательному руководству, рассматривается как нечто порочное, доказавшее свою иррациональность, и полная замена этого на сознательно спроектированный механизм считается необходимой. Однако немногие из весьма уверенно произносящих слово "сознательное" напоминают людей, достаточно осведомленных о том, что оно означает; большинство, похоже, не помнит, что слова "сознательное" и "намеренное" имеют смысл только в применении к индивидуумам и что, следовательно, требовать сознательного контроля — это требовать контроля со стороны отдельного ума.

Убежденность, что сознательно управляемые процессы непременно обладают превосходством над процессами спонтанными, есть ни на чем не основанное суеверие. Правильнее было бы сказать, как в иной, правда, связи, сказал А. Уайтхед, что, наоборот, "продвижение цивилизации выражается в увеличении количества важных операций, которые мы можем выполнять, не задумываясь"82. Если верно, что спонтанное взаимодействие социальных сил иногда решает такие проблемы, которых индивидуальный ум не в состоянии не только сознательно разрешить, но порой и заметить, и если благодаря такому взаимодействию возникают упорядоченные структуры, способствующие расширению индивидуальных возможностей, хотя никто эти структуры специально не создавал, то превосходство не на стороне сознательных действий. Действительно, про всякий общественный процесс, который заслуживает названия "общественный" (в отличие от действий индивидуумов), можно сказать, что он не является сознательным ex definitione83. Поскольку подобные процессы способны создать полезный нам порядок, которого не может обеспечить сознательное руководство, постольку всякая попытка подчинить их такому руководству неизбежно означала бы, что мы низводим возможности социального взаимодействия до ограниченных возможностей индивидуального ума84.

Значение этого требования о всеобщем сознательном контроле станет вполне ясным, если мы обратимся прежде всего к его наиболее амбициозному проявлению, пусть даже оно представляет собой не более чем некое смутное притязание и имеет значение главным образом как симптом: речь идет о требовании сознательного контроля над развитием самого человеческого разума. Эта дерзновенная идея представляет собой наибольшую крайность из всех, являющихся результатом успехов, достигнутых разумом в деле покорения окружающей природы. Она стала отличительной чертой современной мысли и встречается даже у тех авторов, которые на первый взгляд кажутся приверженцами совершенно другой, а то и противоположной системы идей. Предлагает ли нам покойный ныне Л.Т. Хобхауз "идеал коллективного человечества, направляющего свое собственное развитие, как наивысшую цель человеческой деятельности и конечный эталон при оценке правил поведения"85, доказывает ли д-р Джозеф Нидэм, что "чем полнее сознательный контроль над делами людей, тем ближе эти люди будут к подлинной человечности и, стало быть, к сверхчеловечности"86, предрекают ли последовательные гегельянцы, что, в соответствии с воззрениями учителя, Разум познает сам себя и сделается вершителем своей судьбы, полагает ли д-р Карл Манхейм, что "человеческая мысль стала более спонтанной и абсолютной, чем когда-либо, так как ныне она сознает возможность определять сама себя"87, — суть у всего этого одна. И хотя в зависимости от источника доктрины — гегельянства или позитивизма — приверженцы разделяются на две группы, каждая из которых отмежевывается от другой и приписывает себе превосходство, общая для них идея, что человеческий ум, если можно так выразиться, должен сам себя вытянуть за волосы, имеет одно основание: убежденность в том, что, изучая человеческий Разум извне и как нечто целостное, мы сможем охватить его механизмы полнее и шире, чем если будем терпеливо исследовать его изнутри, следя за процессами взаимодействия индивидуальных умов.

Получается, что претензия на способность усилить могущество человеческого разума с помощью сознательного контроля за его развитием основана на том же теоретическом представлении, которое приводит к заявлению о возможности полностью объяснить это развитие — заявлению, наводящему на мысль о наличии у тех, кто его делает, своего рода сверхразума. И желание, чтобы развитием разума тоже можно было управлять, совсем не случайно для тех, кто придерживаются подобных теоретических воззрений.

Важно проникнуть в точный смысл этой претензии на способность "объяснить" существующие знания и представления, чтобы судить об устремлениях, ею вдохновляющихся. Для достижения подобной цели было бы недостаточно располагать адекватной теорией, дающей объяснение принципам, лежащим в основе процессов развития разума. Знание одних лишь принципов (относится ли оно к теории познания или к теории социальных процессов) поможет создать благоприятные условия для развития разума, но оно не дает никаких оснований требовать, чтобы этот процесс подчинялся сознательному управлению. Такое требование предполагает, что мы в состоянии дать убедительное объяснение, почему мы придерживаемся тех, а не иных взглядов и как те или иные условия предопределяют наличие у нас таких-то и таких-то знаний. Именно на это претендуют "социология познания" и всякие прочие производные так называемого "материалистического понимания истории", "объясняющие", к примеру, философию Канта как продукт материальных интересов немецкой буржуазии конца XVIII века и выдвигающие всевозможные другие тезисы в том же роде.

Мы не имеем возможности вдаваться здесь в дискуссию о причинах, по которым даже взглядам, признанным сегодня ошибочными и в каком-то смысле уже объяснимым с позиций современного знания, этот метод не может дать реального объяснения. Главное, что попытка применить его к нашим современным знаниям приводит к противоречию: как только мы узнаём, чем обусловлены, от чего зависят наши современные знания, они сразу же перестают быть современными. Заявлять, будто мы можем объяснить наши собственные знания, — значит заявлять, что мы знаем больше, чем мы знаем на самом деле, а это самая настоящая бессмыслица88. Может быть, и есть определенный смысл в утверждении, что некоему очень далеко продвинувшемуся разуму наши современные знания показались бы "относительными", так или иначе обусловленными теми обстоятельствами, в которые мы поставлены. Однако единственный вывод, который из этого имеем право сделать мы, прямо противоположен выводу рассматриваемой "теории самовытягивания разума": мы не в силах, опираясь на свое сегодняшнее знание, успешно управлять его дальнейшим совершенствованием. В любом другом выводе, в частности в перетекании тезиса о зависимости человеческих представлений от обстоятельств в заявление, что кому-то следовало бы дать власть определять эти представления, содержится претензия на то, что домогающиеся этой власти обладают своего рода сверхразумом. Действительно, придерживающиеся подобных взглядов, как и положено, имеют что-то наподобие специальной теории, которая выводит их собственные воззрения из-под такого рода объяснений и приписывает им самим как представителям либо особого избранного класса, либо просто "свободной духом интеллигенции" обладание абсолютным знанием.

Итак, представляя собой что-то вроде сверхрационализма, требуя подчинить все руководящему сверхразуму, это направление одновременно готовит почву для самого настоящего иррационализма. Если отныне истину открывают не с помощью наблюдений, умозаключений и доказательств, а выявляя скрытые причины (которые незаметно для мыслителя обусловливают его выводы), если истинность или ложность утверждения устанавливают не с помощью логических рассуждений и эмпирической проверки, а исходя из социального положения того, кто его выдвинул, если ввиду всего этого именно принадлежность к классу или расе гарантирует овладение истиной или препятствует ему и если в итоге заявляют, что безошибочный инстинкт данного класса либо данного народа делает его непогрешимым, значит, разум отринут окончательно89. Это вполне закономерный результат развития доктрины, начавшей с претензий на способность интуитивно постигать целое — способность, стоящую выше, чем рациональная реконструкция, попытки которой предпринимаются композитивной социальной теорией.

Более того, если верно то, что по-своему отстаивают и коллективисты, и индивидуалисты, а именно, что социальные процессы могут приводить к результатам, которых не в силах ни добиваться, ни замышлять индивидуальный ум, и что именно этим социальным процессам индивидуальный разум обязан своим могуществом, тогда попытка установить над этими процессами сознательный контроль будет иметь гораздо более пагубные последствия. Самонадеянное притязание на то, чтобы "разум" управлял собственным развитием, на практике может привести только к тому, что он положит этому развитию предел и что ему придется довольствоваться теми результатами, которые в состоянии предвидеть осуществляющий управление индивидуальный ум. Хотя подобное притязание прямо связано с одной из разновидностей рационализма, это, конечно, рационализм ложно понятый и дурно примененный, рационализм, который не в силах оценить, до какой степени индивидуальный разум является продуктом межличностных отношений. Действительно, требование, чтобы все, включая развитие человеческого разума, было подчинено сознательному контролю, само по себе указывает на непонимание главной особенности сил, составляющих опору для жизнедеятельности человеческого ума и человеческого общества. Источники и последствия этих дошедших до крайности злоупотреблений разумом, этих саморазрушительных сил нашей современной "научной" цивилизации станут центральной темой исторических этюдов в следующей части.

Именно потому, что развитие человеческого разума — в самом широком смысле — представляет собой проблему, общую для всех социальных наук, мнения по этому вопросу расходятся заметнее всего, и обнаруживаются два в основе своей разных и непримиримых подхода: с одной стороны, глубокое смирение индивидуализма, который стремится понять, насколько это возможно, принципы реально происходящего согласования индивидуальных усилий, создавшего нашу цивилизацию, в надежде, что это позволит обеспечить условия, благоприятные для ее дальнейшего развития; с другой стороны, гордыня коллективизма, который ставит целью подчинение всех сил общества сознательному руководству.

Индивидуалистический подход, осознавая конститутивные границы индивидуального ума90, пытается показать, каким образом живущий в обществе человек способен, используя многое из того, к чему приводят социальные процессы, увеличивать свое могущество благодаря неявно содержащимся в них знаниям, о которых ему ничего неизвестно. Он подводит нас к пониманию, что единственный "разум", который в каком-то смысле можно поставить выше индивидуального разума, не существует вне межличностного процесса, что в ходе этого процесса с помощью безличного посредничества происходит объединение и взаимосогласование знаний как сменяющих друг друга поколений, так и миллионов людей, живущих одновременно, и что этот процесс есть единственная форма, в которой когда-либо существовала и может существовать совокупность человеческих знаний.

Коллективистский подход, напротив, не удовлетворяясь частичным знанием этого процесса изнутри — знанием, которое только и может быть доступно индивидууму, основывает свои требования сознательного контроля на допущении, что он может охватить этот процесс целиком и использовать всю совокупность знаний в систематически интегрированной форме. Отсюда прямая дорога к политическому коллективизму, и, хотя с точки зрения логики методологический коллективизм и политический коллективизм различны, нетрудно заметить, что первый ведет ко второму и что в действительности политический коллективизм без методологического коллективизма лишился бы своей интеллектуальной опоры: без претензии на то, что сознающий индивидуальный разум способен удержать в поле зрения все цели и все знания "общества" или "человечества", вера в сознательное централизованное руководство как лучшее средство достичь этих целей повисает в воздухе. Последовательно развиваясь, такая вера должна приводить к системе, в которой все члены общества превращаются просто в орудия одного руководящего ума и в которой уничтожены все спонтанные социальные силы, являющиеся условием для развития разума91.

Мы зашли бы слишком далеко, если бы обратились к сколько-нибудь пространному рассмотрению здесь другой области, в которой обнаруживает себя та же характерная для нашего времени тенденция, а именно — области морали. В ней эта тенденция выражается в отказе соблюдать какие бы то ни было общие и формальные правила, рациональность которых не может быть продемонстрирована со всею наглядностью. Но причиной требования, чтобы суждение о каждом поступке составлялось после всестороннего рассмотрения всех его последствий, а не исходя из каких-либо общих правил, является неумение видеть, что подчинение общим правилам, установленным с учетом только таких обстоятельств, в которых можно удостовериться непосредственно, для человека с его ограниченным знанием есть единственная возможность соединить свободу с минимально необходимой степенью порядка. Готовность всех членов общества следовать формальным правилам — это воистину до сих пор единственная обнаруженная человеком альтернатива подчинению чьей-то руководящей воле. Общее признание подобного свода правил важно еще и потому, что эти правила не были рационально сконструированы. Можно по меньшей мере сомневаться в том, что нам удалось бы задумать и создать новый моральный кодекс, у которого оказался бы хоть какой-то шанс быть принятым. И покуда мы в этом не преуспели, всякий случай широко распространившегося отказа соблюдать существующие нравственные правила только потому, что их целесообразность не доказана рационально (не путать это с ситуацией, когда критикующий полагает, что обнаружил нравственное правило, более подходящее для того или иного случая, и, чтобы проверить его, готов храбро идти наперекор общественному неодобрению), будет угрожать разрушением одной из опор нашей цивилизации92. В ходе истории это достигалось благодаря влиянию всевозможных вероучений, а также традиций и суеверий, которые заставляли человека подчиняться этим силам, обращаясь скорее к его эмоциям, чем к разуму. Самым опасным этапом в развитии цивилизации вполне может оказаться тот, на котором человек начинает видеть в этих верованиях только предрассудки и отказывается принимать или подчиняться тому, чего он не может понять с помощью разума. И, стало быть, рационалист, разум которого недостаточен, чтобы преподать ему урок об ограниченности возможностей сознающего разума, рационалист, презирающий все институты и обычаи, не сконструированные сознательно, может стать разрушителем строящейся на них цивилизации. Это вполне может оказаться барьером, который человек будет устанавливать снова и снова, отбрасывая самого себя назад к варварству.

Мы зашли бы слишком далеко, если бы обратились к сколько-нибудь пространному рассмотрению здесь другой области, в которой обнаруживает себя та же характерная для нашего времени тенденция, а именно — области морали. В ней эта тенденция выражается в отказе соблюдать какие бы то ни было общие и формальные правила, рациональность которых не может быть продемонстрирована со всею наглядностью. Но причиной требования, чтобы суждение о каждом поступке составлялось после всестороннего рассмотрения всех его последствий, а не исходя из каких-либо общих правил, является неумение видеть, что подчинение общим правилам, установленным с учетом только таких обстоятельств, в которых можно удостовериться непосредственно, для человека с его ограниченным знанием есть единственная возможность соединить свободу с минимально необходимой степенью порядка. Готовность всех членов общества следовать формальным правилам — это воистину до сих пор единственная обнаруженная человеком альтернатива подчинению чьей-то руководящей воле. Общее признание подобного свода правил важно еще и потому, что эти правила не были рационально сконструированы. Можно по меньшей мере сомневаться в том, что нам удалось бы задумать и создать новый моральный кодекс, у которого оказался бы хоть какой-то шанс быть принятым. И покуда мы в этом не преуспели, всякий случай широко распространившегося отказа соблюдать существующие нравственные правила только потому, что их целесообразность не доказана рационально (не путать это с ситуацией, когда критикующий полагает, что обнаружил нравственное правило, более подходящее для того или иного случая, и, чтобы проверить его, готов храбро идти наперекор общественному неодобрению), будет угрожать разрушением одной из опор нашей цивилизации93.

10 Инженеры и плановики

Самое сильное влияние идеал сознательного контроля над социальными явлениями оказал на экономику94. Нынешняя популярность идей "экономического планирования" восходит непосредственно к господству сциентистских представлений, о котором мы говорили. Поскольку в данной области сциентистские идеалы проявляются в тех особых формах, которые придают им специалисты по прикладным дисциплинам, преимущественно инженеры, уместно будет объединить обсуждение этого влияния с чем-то вроде исследования идеалов, характерных для инженеров. Мы увидим, что влияние их технологического подхода, или инженерной точки зрения, на современные взгляды, касающиеся проблем социальной организации, значительно сильнее, чем принято считать. В большинстве проектов полной переделки общества, начиная от более ранних утопий и кончая современным социализмом, заметны вполне отчетливые следы этого влияния. В последние годы стремление использовать инженерные методы для решения социальных проблем стало особенно явным95; "политическая инженерия" и "социальная инженерия" сделались модными словечками, столь же характерными для воззрений нынешнего поколения, как и пристрастие к "сознательному" контролю. В России даже деятели искусства именуют себя — и, похоже, не без гордости — "инженерами человеческих душ", после того как это было произнесено Сталиным. Подобные выражения показывают, каково непонимание фундаментальных различий между инженерными задачами и задачами социальных организаций более высокого уровня, и нам имеет смысл более полно рассмотреть характер этих различий.

Мы вынуждены ограничиться здесь указанием только на некоторые выпуклые черты тех специфических проблем, которые инженеру постоянно велит выносить на обсуждение его профессиональный опыт и от которых зависят его взгляды. Прежде всего, собственно инженерные задачи, как правило, полностью определены: его интересует какая-то одна цель, он контролирует все усилия, направленные на ее достижение, и имеет в своем распоряжении точно отмеренное количество необходимых ресурсов. Этим объясняется самая характерная черта его подхода, а именно то, что, хотя бы в принципе, всю последовательность своего комплекса операций еще перед их началом инженер осуществляет в уме и что в его предварительных расчетах эксплицитно присутствуют все "данные", на основе которых составляется проект всей дальнейшей работы96. Иными словами, инженер полностью контролирует тот ограниченный мирок, который имеет отношение к задаче, его взору открыты все значимые аспекты, и он должен работать только с "заданными количественными параметрами"97. Покуда речь идет о решении его инженерной проблемы, он пребывает за рамками социального процесса, в котором другие могут принимать самостоятельные решения; он живет в собственном изолированном мире. Применение технических приемов, которыми он владеет, общих законов, которым его научили, действительно предполагает наличие полного знания всех объективных фактов; законы эти относятся к объективным свойствам вещей и могут быть применены, только если все частные обстоятельства времени и места соединены и взяты под контроль одного ума. Другими словами, инженерный подход годится для типических ситуаций, поддающихся определению в терминах объективных фактов, но не для выяснения того, какие ресурсы имеются в наличии или какова относительная важность тех или иных потребностей. Инженер подготовлен к тому, чтобы иметь дело с объективными возможностями, не зависящими от тех или иных условий места и времени, с теми свойствами вещей, которые всегда и всюду остаются неизменными и которые сохраняются независимо от конкретной ситуации в человеческом обществе.

Важно, однако, заметить, что представление инженера о замкнутом характере своего дела в некотором смысле обманчиво. В конкурентном обществе его следует считать таковым лишь постольку, поскольку занимающийся этим делом может рассматривать поддержку со стороны всего общества как одно из своих условий, как нечто данное, о чем нет нужды беспокоиться. Он считает само собой разумеющимся, что может приобрести необходимые материалы и услуги людей по таким-то ценам, что, если он платит людям, те в состоянии обеспечить себя едой и другими необходимыми благами. Его планы встраиваются в более широкий комплекс деятельности общества лишь потому, что он строит их в соответствии с данными, предоставляемыми рынком; и считать свою задачу самодостаточной он может лишь потому, что ему не приходится беспокоиться, каким образом рынок снабжает его всем необходимым. Покуда не происходит неожиданных перемен в рыночных ценах, он руководствуется ими в своих расчетах, не особенно задумываясь об их значении. Однако, хотя он и вынужден принимать их в расчет, цены не являются такими же свойствами вещей, как те, в которых он разбирается. Это не объективные признаки вещей, а лишь отражение той или иной ситуации в обществе в данное время и в данном месте. И, поскольку, исходя из своих знаний, инженер не может объяснить, почему цены изменяются, нередко мешая его планам, всякое такое вмешательство кажется ему вызванным иррациональными (то есть неуправляемыми сознательно) силами, и он оскорбляется необходимостью уделять внимание величинам, которые кажутся ему бессмысленными. Этим и объясняется характерное и постоянно возобновляющееся требование инженеров заменить "искусственные" расчеты в терминах цен или ценности расчетами in natura98, то есть эксплицитно учитывающими объективные свойства вещей.

Идеал инженера, связанный с его исследованиями объективных свойств вещей, достижению которого, как он ощущает, препятствуют "иррациональные" экономические силы, — это обычно некий чисто технический оптимум, применимый в любых ситуациях. Крайне редко он замечает, что его предпочтение такого рода методов объясняется просто типом проблем, которые ему чаще всего приходится решать, и оправданно лишь в особых социальных ситуациях. Поскольку самая привычная для создателя машин проблема состоит в извлечении из данного количества ресурсов максимального количества энергии, при том что переменным фактором, находящимся под его контролем, является используемое оборудование, возможность получить этот максимум энергии выдвигается как абсолютный идеал, как нечто самоценное99. Однако никакой особой заслуги в экономии на одном из множества факторов, ограничивающих возможный результат, за счет остальных, разумеется, нет. "Технический оптимум" инженера чаще всего оказывается просто таким методом, какой следовало бы принять, если бы предложение капитала было неограниченным (то есть ставка процента равнялась нулю), что означало бы такую ситуацию, в которой нашей целью было бы достичь максимально возможной нормы трансформации текущих затрат в текущий выпуск. Но считать это нашей непосредственной целью — значит забывать, что достичь такого положения можно было бы только за счет отвлечения на длительное время ресурсов, способных удовлетворять текущие потребности, на производство оборудования. Иными словами, чтобы воплотить инженерный идеал, нам пришлось бы пренебречь самым важным экономическим фактом, от которого зависит наше положение здесь и теперь, — ограниченностью капитала.

Процент — это, конечно, всего один, правда самый непонятный и потому самый нелюбимый, из ценностных показателей, выступающих в качестве безличных ориентиров, которые должен учитывать инженер, если он хочет, чтобы его проекты вписывались в структуру деятельности общества в целом. Связанные с процентом ограничения раздражают, потому что представляют собой силы, рационального значения которых инженер не понимает. Процент — это один из тех символов, в которых автоматически (хотя отнюдь не без искажений) регистрируется весь комплекс человеческих знаний и потребностей и которые необходимо принимать во внимание, чтобы не оказаться в разладе с остальной системой. Если бы, отказавшись от использования этой информации в той сокращенной форме, в какой он получает ее через систему цен, инженер пытался в каждом отдельном случае докапываться до объективных фактов и сознательно их учитывать, ему пришлось бы расстаться с тем методом, который позволяет ограничиваться лишь непосредственно относящимися к его задаче условиями, и обратиться вместо этого к методу, требующему, чтобы все эти знания были собраны в едином центре и в явном виде и сознательно представлены в едином плане. На деле применение инженерного подхода к обществу в целом требует, чтобы тот, кто руководит, имел столь же полное знание обо всем обществе, сколь полны знания инженера о его ограниченном мирке. Централизованное экономическое планирование — это и есть именно такое применение к обществу в целом инженерных принципов, исходящих из допущения, что подобная полная концентрация всего имеющегося знания возможна100.

Прежде чем перейти к значению этой концепции рационально организованного общества, нужно добавить к краткой характеристике типично инженерного подхода еще более краткую характеристику функций купца, или торговца Это поможет не только лучше осветить проблему утилизации знания, рассеянного среди множества людей, но и объяснить неприязнь к коммерческой деятельности, характерную не только для инженеров, но для всего нашего поколения, а также всеобщее предпочтение, отдаваемое ныне "производству" в ущерб тому, что не совсем удачно принято называть "распределением".

Занятие купца, если сравнить его с работой инженера, в определенном смысле окажется гораздо более "общественным", то есть переплетающимся со свободной деятельностью других людей. В процессе, служащем удовлетворению некой конечной потребности, он помогает продвинуться то к одной, то к другой цели и при этом едва ли беспокоится о процессе в целом. Он интересуется вовсе не тем или иным конечным результатом всего процесса, в котором участвует, а лишь тем, как лучше всего использовать определенные известные ему средства. Его специальное знание почти целиком исчерпывается знанием определенных обстоятельств, связанных с временем и местом, или способов выяснения этих обстоятельств в той или иной области. Но, хотя такого рода знание не может быть сформулировано в виде общих положений, не приобретается раз и навсегда и из-за этого в век Науки будет сочтено знанием второго сорта, для всевозможных практических целей оно имеет ничуть не меньшее значение, чем знание научное. И даже если допустить, что все теоретическое знание может уместиться в головах нескольких экспертов и тем самым стать доступным единой центральной власти, все равно знание о частностях, о быстро меняющихся обстоятельствах момента и местных условиях никогда не сможет существовать иначе, как будучи рассеянным среди множества людей. Знать, когда тот или иной материал или машина могут быть использованы с наибольшей отдачей и где их можно раздобыть побыстрее и подешевле, так же важно для решения конкретной задачи, как знать, какие материалы или какие машины больше всего подойдут для такой-то цели. Первый вид знаний не имеет прямого отношения к интересующим инженера постоянным свойствам вещей из того или иного класса, это знания об определенной человеческой ситуации. И именно из-за этой своей задачи — учитывать подобные факторы — торговец всегда в конфликте с идеалами инженера, чьи планы он нарушает и чью неприязнь, таким образом, на себя навлекает101.

Следовательно, вопрос, как обеспечить эффективное использование ресурсов, — это преимущественно вопрос, как с наибольшей пользой употребить знания о тех или иных обстоятельствах текущего момента; а задача, встающая перед тем, кто берется рационально устраивать общество, — найти способ наилучшим образом собирать это широко рассеянное знание. Сводить задачу, как это обычно делается, к эффективному использованию "наличных" ресурсов для удовлетворения "насущных" потребностей — значит слишком упрощать проблему. Ни "наличные" ресурсы, ни "насущные" потребности не есть объективные факты вроде тех, какими занимается инженер в своей ограниченной области: единый планирующий орган никогда не может знать обо всех относящихся к делу деталях. Сточки зрения практических целей ресурсы и потребности существуют лишь в той мере, в какой о них известно, а люди все вместе знают об этом всегда несравнимо больше, чем любая самая компетентная власть102. Стало быть, власть, имеющая дело непосредственно с объективными фактами, не может обеспечить успешного решения, оно должно опираться на метод использования знаний, рассеянных среди всех членов общества, знаний, о которых центральной власти, как правило, неизвестно не только, кто ими располагает, но и существуют ли эти знания вообще. Таким образом, их нельзя использовать путем сознательного объединения в согласованное целое, а можно — только с помощью некоего механизма, при котором принятие тех или иных решений делегировалось бы носителям соответствующих знаний, и благодаря которому к ним стекалась бы такая информация об общей ситуации, которая позволяла бы им наилучшим образом воспользоваться конкретными обстоятельствами, известными только им.

Как раз эту функцию выполняют всяческие "рынки". Пусть даже каждому участнику рыночного процесса известна лишь небольшая доля всех возможных источников поставок или областей применения некоего товара, тем не менее прямо или косвенно участники процесса столь тесно связаны, что конечный результат всех изменений, влияющих на спрос или предложение, находит свое отражение в ценах103. Именно в этом качестве — как инструмент, доставляющий всем заинтересованным в определенном товаре имеющуюся информацию в сжатой, концентрированной форме, — следует рассматривать рынки и цены, если мы хотим понять их функцию. Они помогают пустить в ход знание многих, не требуя, чтобы оно было предварительно сосредоточено в неком едином органе, и таким образом делают возможным то сочетание децентрализации решений и их взаимоприспособления, которое мы обнаруживаем в конкурентной системе.

Если мы стремимся к результату, получаемому не на основе единой системы интегрированного знания и взаимосвязанных суждений, имеющейся в распоряжении проектировщика, а на основе разрозненных знаний множества людей, тогда задача социальной организации — это совсем не то же самое, что задача организовать использование данных материальных ресурсов. Коль скоро любому отдельному человеку может быть известна лишь малая доля того, что известно всем индивидуальным умам, то и степень, в какой сознательное управление может улучшить результаты бессознательного социального процесса, ограничена. Человек не замышлял и не обдумывал этого процесса, да и понимать его начал лишь спустя много времени после того, как он уже сложился. Однако признать, что может существовать нечто, не только функционирующее без сознательного контроля, но никем даже не спроектированное и при этом приносящее желательные результаты, которых иным способом мы бы не получили, представителю естественных наук, похоже, очень трудно.

Именно потому, что моральные науки обычно указывают нам на такие пределы для сознательного контроля, а прогресс естествознания все время раздвигает его границы, естествоиспытатели так часто восстают против того, чему учат общественные дисциплины. В частности, экономическая теория, которую уже осудили за применение не таких, как в естествознании, методов, теперь подвергается двойному осуждению за попытки указать на пределы применимости тех приемов, благодаря которым ученые-естествоиспытатели постоянно умножают наши победы и расширяют нашу власть над природой.

Именно из-за этого конфликта с могучим человеческим инстинктом, который особенно силен в ученых-естествоиспытателях и инженерах, так неприятны для них уроки моральных наук. Подобное положение хорошо охарактеризовал Бертран Рассел: "Удовольствие строить по плану есть один из самых мощных мотивов в людях, наделенных и умом, и энергией; такие люди стремятся строить по плану всё, что только может быть таким образом построено… само по себе желание созидать не является идеалистическим, а представляет собою одну из форм властолюбия, и, покуда существует власть, связанная с созиданием, будут существовать и люди, желающие эту власть употребить, даже если природа может без всякой помощи произвести результат лучше любого, получающегося при осуществлении сознательного намерения"104. Однако говорится это в начале главы, имеющей многозначительное название "Искусственно созданные общества", читая которую, можно предположить, что и сам Рассел готов поддержать такую тенденцию, доказывая, что "никакое общество нельзя считать вполне научно организованным, если его не выстраивала сознательно какая-то определенная структура для достижения определенных целей"105. Большинство читателей наверняка увидит в этом утверждении краткое выражение той самой сциентистской философии, которая через своих популяризаторов сделала для возникновения современного сочувственного отношения к социализму больше, чем все конфликты на почве экономических интересов, которые хоть и выдвигают проблему, но не обязательно указывают на те или иные способы решения. По крайней мере, о большинстве интеллектуальных вождей социалистического движения, по-видимому, можно с полным правом сказать, что они стали социалистами потому, что социализм, как определил это лидер Германской социал-демократической партии А. Бебель шестьдесят лет назад, представлялся им "совершенно сознательным, с полным пониманием осуществляемым приложением науки ко всем отраслям человеческой деятельности"106. Доказательству того, что программа социализма действительно имеет истоком подобного рода сциентистскую философию, нужно посвятить подробное историческое исследование. Теперь же нам важно показать, до какой степени серьезное воздействие на судьбы всего человечества может оказать чисто интеллектуальная ошибка в этом вопросе.

Люди, которые так не хотят отказываться от могущества сознательного контроля, по-видимому, неспособны понять, что такой отказ от сознательной власти, власти, неизбежно оказывающейся властью одних людей над другими, с точки зрения общества в целом есть лишь кажущееся смирение, индивидуальное самоотречение с целью усилить могущество человеческого рода, высвободить те знания и ту энергию неисчислимого множества индивидуумов, которые никогда не нашли бы применения в обществе, сознательно руководимом сверху. Главное несчастье нашего поколения состоит в том, что исключительный прогресс в области естественных наук придал его интересам направленность, не помогающую нам ни охватить более общий процесс, лишь часть которого мы составляем как индивидуумы, ни разобраться в том, каким образом мы непрерывно вносим свой вклад в общие усилия, не руководя ими и не подчиняясь приказам других. Чтобы постичь это, требуется интеллектуальное усилие, отличающееся по своей природе от того, какое необходимо для управления материальными вещами, усилие, для которого требуется хоть какое-то традиционное "гуманитарное" образование и к которому преобладающие ныне формы образования, как представляется, готовят все меньше и меньше. Чем дальше продвигается наша техническая цивилизация и чем, соответственно, большую важность и влияние приобретает изучение вещей, так отличающееся от изучения людей и их идей, тем шире пропасть, разделяющая два разных типа мышления: один, свойственный человеку, чье главное стремление — превратить окружающий его мир в огромную машину, все части которой при нажатии кнопки двигались бы сообразно его замыслу; и другой, свойственный человеку, более всего заинтересованному во всестороннем развитии человеческого разума, способному при изучении истории или литературы, искусства или права смотреть на отдельного человека как на участвующего в общем процессе и вносящего свой вклад в него не по чьему-либо указанию, но спонтанно, помогая при этом созданию чего-то большего, чем он или любой другой человек мог когда-нибудь запланировать. Вот к этому осознанию своего участия в социальном процессе и того, как происходит взаимодействие индивидуальных усилий, сугубо Научное или техническое образование, как ни печально, не ведет. Неудивительно, что многие из самых деятельных умов, получивших такую подготовку, рано или поздно восстают против пробелов в собственном образовании и принимаются со страстью навязывать обществу порядок, которого они не могут обнаружить с помощью известных им средств.

В заключение, наверное, нелишне будет напомнить читателю еще раз, что все, о чем мы здесь говорили, направлено исключительно против злоупотребления Наукой: не против ученого, занятого в той специальной области, в которой он компетентен, а против применения присущего ему способа мышления в тех областях, на которые его компетенция не распространяется. Никакого противоречия между нашими выводами и выводами общепризнанной науки нет. Наш главный урок, по сути дела, совпадает с тем, который извлек, рассмотрев различные области знания, один из самых проницательных исследователей научного метода: "великий урок смирения, который дает нам наука, — что мы никогда не сможем стать ни всемогущими, ни всезнающими, состоит в том же, в чем убеждают и все великие религии: человек не является и никогда не будет богом, перед которым он должен склониться".107».

Примечания

  1. Это, впрочем, не вполне верно. Отдельные попытки «научного» истолкования общественных явлений, получившие столь большое распространение во второй половине XIX в., предпринимались и в XVIII в. По крайней мере в работах Монтескье и физиократов явственно ощутимы элементы сциентизма. Однако учёных, внесших особенно весомый вклад в развитие общественных наук: Кантильона и Юма, Тюрго и Адама Смита, это совершенно не затронуло.
  2. Самый ранний пример современного узкого понимания термина «наука» встречается в толковом «Новом словаре английского языка» Мюррея, вышедшем в 1897 г. (Murray. New English Dictionary. 1897). Но, возможно, прав Дж. Т. Мерц (Mertz J.T. History of European Thought in the Nineteenth Century. 1896. Vol. 1. P. 89), утверждающий, что слово «наука» приобрело своё современное значение уже к моменту создания Британской ассоциации по развитию науки (1831).
  3. См., например: Dalton J. New System of Chemical Philosophy. 1808; Lamarck. Philosophie zoologique. 1809; Fourcroy. Philosophie chimique. 1806.
  4. Слова «Наука», «Научный» мы будем писать с прописной буквы везде, где нужно подчеркнуть, что они употребляются в своем «узком», современном значении.
  5. См.: Cohen M.R. The Myth about Bacon and the Inductive Method // Scientific Monthly. 1926. Vol. 23. P. 505.
  6. Prima facie (лат.) — на первый взгляд. (Прим. перев.)
  7. В «Новом словаре английского языка» Мюррея есть и «сциентизм», и «сциентистский»; первый объясняется как «манера выражаться, свойственная учёным», второй — как «обладающий внешними признаками научности (имеет пренебрежительный оттенок)». Термины «натуралистический» и «механистический», часто употребляемые в аналогичном смысле, подходят меньше, поскольку наводят на ложные противопоставления.
  8. См.. например: Fiolle J. Scientisme et science. Paris, 1936; Lalande A. Vocabulaire technique et critique de la philosophie / 4th éd. Vol. 2. P. 740.
  9. Возможно, следующее высказывание выдающегося физика поможет показать, как сильно страдают сами учёные-естествоиспытатели от тех же установок, из-за которых их влияние на другие науки приобрело столь губительный характер: «Трудно представить себе что-нибудь более пронизанное научным фанатизмом, чем постулат, будто весь возможный опыт должен непременно укладываться в уже привычные рамки, и вытекающее из этого требование, чтобы всё объяснялось исключительно с помощью известных нам из повседневного опыта элементов. Подобная установка указывает на отсутствие воображения, тупость и умственную лень, и если, исходя из прагматических соображений, её и можно признать правомерной, то только для низших форм умственной деятельности» (Bridgman P.W. The Logic of Modern Physics. 1928. P. 46).
  10. О значении этого «закона инерции» в научной области и его последствиях для общественных дисциплин см.: Mûnsterberg H. Grundzüge der Psychologie. 1909. Vol. I. P. 137; Bemheim E. Lehrbuch der historischen Methode und Geschichtsphilosophie/5th ed. 1908. P. 144; Mises L. v. Nationalökonomie. 1940. P. 24. Тот факт, что мы, как правило, стараемся объяснить с помощью нового принципа слишком многое, возможно, более нагляден в случае с отдельными научными доктринами, чем с Наукой как таковой. Закон всемирного тяготения и эволюция, принцип относительности и психоанализ — все эти открытия переживали периоды явного злоупотребления, распространяясь на те области, к которым не имели отношения. В свете этого опыта неудивительно, что для Науки в Целом такое положение вещей также имело долгие и далеко идущие последствия.
  11. Насколько мне известно, такая точка зрения была впервые чётко сформулирована немецким физиком Г. Киршхофом в его «Лекциях по математической физике; механика» (Kirchhoff G. Vorlesungen über die mathematische Physik; Mechanik. 1874. P. 1 ), а позже получила большую известность благодаря философии Эрнста Маха.
  12. Слово «объяснять» — это лишь один из многих важных примеров того, как естественные науки принуждены были использовать понятия, первоначально возникшие при описании гуманитарных явлений. «Закон» и «причина», «функция» и «порядок», «организм» и «организация» — вот другие, столь же важные, примеры того, как Наука более или менее преуспела в освобождении слов от антропоморфных коннотаций; в то же время иные примеры (в частности, случай с «целенаправленностью») покажут нам, что по отношению к некоторым терминам она всё ещё не добилась в этом успеха и, хотя не может расстаться с ними окончательно, не без оснований опасается ими пользоваться.
  13. См.: Percy Nunn Т. Antropomorphism and Physics // Proceedings of the British Academy. 1926. Vol. 13.
  14. Stebbing L.S. Thinking to Some Purpose. Pelican Books. 1939. P. 107. См. также: Rüssel В. The Scientific Outlook. 1931. P. 85.
  15. Сравнение будет более точным, если предположить, что одновременно мы можем видеть лишь небольшие группы символов, скажем отдельные слова, при том что сами эти группы (слова или фразы) появляются перед нами в определённой временнóй последовательности — так, как это действительно происходит при чтении.
  16. Давней загадки, каким чудом качества, прикреплённые, как предполагалось, к объектам, пересылаются в мозг в виде неразличимых нервных импульсов (разница состоит только в том, на какой орган они воздействуют), а затем преобразуются в мозгу обратно в первичные качества, попросту не существует. У нас нет свидетельств в пользу предположения, что объекты внешнего мира соотносятся между собой именно так, как сообщают нам наши чувства. На деле мы часто получаем свидетельства об обратном.
  17. Можно, впрочем, заметить, что эта классификация, по-видимому, опирается на предсознательные сведения о тех отношениях во внешнем мире, которые имеют особое значение для существования человеческого организма в той среде, в какой происходило его развитие, и что она тесно связана с бесчисленными «условными рефлексами», приобретёнными человеком в ходе его эволюции. Не исключено, что наша центральная нервная система классифицирует раздражители весьма «прагматично» в том смысле, что учитывает не все наблюдаемые отношения между внешними объектами, а выделяет только те отношения между внешним миром (в узком смысле) и нашим телом, которые в ходе эволюции оказались существенными для выживания человека как вида. Так, человеческий мозг классифицирует внешние сигналы преимущественно по ассоциации с сигналами, поступающими при рефлекторной деятельности различных частей человеческого тела, вызываемой этими же внешними раздражителями, но протекающей без участия головного мозга.
  18. Впрочем, при попытке решить большую часть проблем из этой, последней, группы мы обнаруживаем, что это всё-таки проблемы, характерные именно для социальных наук.
  19. В английском языке для обозначения социальных наук в том специфическом узком смысле, который интересует нас теперь, иногда употребляют немецкий термин Geisteswissen-schaften (науки о духе). Однако этот термин был предложен переводчиком «Логики» Дж.С. Милля с английского на немецкий для обозначения «моральных наук», и вряд ли стоит употреблять эту кальку, имея в своём распоряжении английский оригинал.
  20. По этой причине неоднократно предлагалось называть экономическую теорию и другие теоретические науки об обществе «телеологическими». Однако этот термин неточен, поскольку подводит к предположению, что не только действия отдельных людей, но также и создаваемые ими социальные структуры сознательно спроектированы кем-то ради какой-то цели. Отсюда прямая дорога либо к «объяснению» социальных явлений в терминах целей, установленных некой верховной силой, либо к противоположной и не менее пагубной ошибке, когда все социальные явления считаются результатом сознательного человеческого замысла, — к «прагматическому» толкованию, которое вообще исключает реальное понимание этих явлений. Некоторые авторы, в частности О. Шпанн, использовали термин «телеологический», чтобы оправдать свои в высшей степени туманные метафизические спекуляции. Другие, например К. Энглис, применяли его обоснованно, проводя чёткое различие между телеологическими и нормативными науками (см., в частности, толковое обсуждение этой проблемы: Englis K. Teleologische Theorie der Wirtschaft. Brunn, 1930). И всё же этот термин неудачен. Если уж название необходимо, то самым подходящим представляется термин «праксеологические» науки, предложенный А. Эспинасом, принятый Т. Котарбиньским и Е. Слуцким, а в настоящее время широко применяемый чётко его определившим Л. фон Мизесом (Mises L.V. Nationalokonomie. Geneva. 1940).
  21. Хотя подавляющее большинство объектов или событий, от которых зависит человеческая деятельность и которые поэтому следует определять, исходя не из их физических характеристик, а из отношения к ним людей, составляют средства для достижения каких-либо целей, это не значит, что их целенаправленный, или «телеологический», характер всегда является самым существенным моментом в их определении. Цели человека, которым служат разные вещи, — это самый важный, но всё же не единственный вид человеческих установок, из которых составляется основа для классификации этих объектов. Призраки или дурные либо добрые предзнаменования точно так же относятся к классу событий, определяющих человеческую Деятельность, хотя в них нет ничего физического и они никак не могут считаться инструментами человеческой деятельности.
  22. А также, насколько мне известно, в работах по физиологии.
  23. Социологи, убеждённые, что «преступление» можно считать объективным фактом, если оно определяется как действия, за которыми следует наказание, явно пребывают в плену иллюзии. Подобное определение лишь отодвигает элемент субъективности на шаг назад, но не устраняет его. Наказание остаётся вещью субъективной, не поддающейся определению в объективных терминах. Если, например, мы видим, что всякий раз, когда кто-нибудь совершает определённый поступок, ему на шею вешают цепь, ещё неизвестно, награждают его или наказывают.
  24. Возможно, наиболее последовательным в этом был Людвиг фон Мизес, и я считаю, что наиболее примечательные из его воззрений, поначалу поражающие многих читателей своею странностью и кажущиеся неприемлемыми, могут быть объяснены тем, что в последовательной приверженности к субъективистскому подходу он намного опередил своих современников. Возможно, все характерные черты его теорий, начиная с теории денег (трудно поверить, что она создана в 1912 г.!) и кончая тем, что он сам назвал своим априоризмом, его воззрения на математическую экономику вообще и на измерение экономических явлений в частности, как и его критика планирования, прямо (хотя, может быть, и не всегда с одинаковой неизбежностью) вытекают из этого центрального положения, (см. в частности, его работы: Grundprobleme der Nationalokonomie Jena. 1933; Human Action. 1949).
  25. Это было очень хорошо понятно некоторым ранним экономистам (но позднее попытки сделать экономическую теорию «объективной» по образцу естественных наук замутили это понимание). Фердинандо Галиани в своей работе «О деньгах» (Galiani F. Delia Moneta. 1751) подчёркивал, что «равными являются те вещи, которые дают равное удовлетворение тому, кто решает вопрос об их эквивалентности. Кто, следуя другим принципам, ищет равенства не в этом и ожидает обнаружить его в одинаковом весе или во внешнем сходстве, тот, видно, мало что понимает в сути человеческой жизни. В качестве денежного эквивалента часто выступает листок бумаги, который отличается от металлических денег как по весу, так и по внешнему виду; с другой стороны, две монеты, равные по весу и составу и внешне похожие, часто оказываются неравноценными» (цит. по: Monroe А.Е. Early Economic Thought. 1930. Р. 303).
  26. За исключением разве лингвистики, которая не без оснований может претендовать на то, что «она имеет стратегическую важность для развития методологии социальных наук» (Sapir E. Selected Writings. University of California Press. 1949. P. 166). Сэпир, с работами которого в момент написания настоящего очерка я ещё не был знаком, подчёркивает многие моменты, выделяемые и мною. Ср., например: «В человеческом опыте ни одна из сущностей не может быть адекватно определена как производное от её физических свойств или как их механическая сумма». Или: «Таким образом, все значимые сущности, известные из опыта, проходя через фильтр функционального или реляционного осмысления, подвергаются пересмотру и перестают выступать как физически данные» (Ibid. Р. 46).
  27. В крайней рикардианской форме этого закона утверждается, как известно, что изменение ценности продукта влияет только на ценность земли и никак не сказывается на ценности труда, участвующего в его создании. Эту форму (связанную с «объективной» теорией ценности Рикардо) можно рассматривать как частный случай более общего положения, сформулированного в тексте.
  28. Подробнее об этих проблемах см.: Hayek F.A. Economics and Knowledge // Economica. 1937. February; повторная публикация: Hayek F.A. Individualism and Economic Order. Chicago: University of Chicago Press, 1948.
  29. У Ланглуа Сеньобо читаем: «И действия, и слова обладают тем свойством, что каждое было действием или словом отдельного человека; наше воображение может представить себе только индивидуальные действия, копии тех, которые мы непосредственно наблюдаем. Поскольку это действия людей, живущих в обществе, большинство из них осуществляется одновременно несколькими людьми или совершается ради некой общей цели. Это коллективные действия; но в воображении, равно как и при непосредственном наблюдении, они всегда сводятся к сумме индивидуальных поступков. "Социальный факт", как понимают его некоторые социологи, есть философская конструкция, а не факт истории» (Langlois С.V., Seignobos С. Introduction to the Study of History/Trans. G.G. Berry. London, 1898. P. 218).
  30. Замечательные рассуждения о влиянии концептуального реализма (Begriffsrealismes) на экономическую теорию читатель найдет в изд.: Eucken W. The Foundations of Economics. London, 1950. P. 51 et seq.
  31. Может оказаться, что в определенных контекстах понятия, в которых другие социальные науки видят не что иное, как теории, подлежащие пересмотру и совершенствованию, надо будет рассматривать как данные. Представим, например, некую «науку о политике», показывающую, к какого рода политическим действиям приводит распространение в массах тех или иных представлений о природе общества. Для такой науки представления людей выступали бы как данные. Но, хотя мы и должны, рассматривая поступки человека по отношению к социальным явлениям (иными словами, объясняя его политические действия), принимать его представления о том, как устроено общество, за данность, на другом уровне анализа мы можем задаться вопросом об их правильности или неправильности. Если некое общество убеждено, что его институты обязаны своим возникновением божественному промыслу, мы, обьясняя политику такого общества, должны будем рассматривать это как факт; но это не вынуждает нас воздерживаться от попыток доказать, что подобное представление, по всей видимости, ошибочно.
  32. В работе Л. Роббинса читаем: «В экономической теории… конечные составные части наших фундаментальных обобщений знакомы нам непосредственно. В естественных науках мы их можем только вывести» (Robbins L. An Essay on the Nature and Significance of Economic Science / 2nd ed. 1935. P. 105). Возможно, лучше понять приведенное в тексте утверждение поможет следующая цитата из моей собственной более ранней работы: «Из-за промежуточного положения человека на границе между естественными и социальными явлениями (так что по отношению к одним он есть следствие, а для других — причина) основополагающими исходными данными, необходимыми нам для объяснения социальных явлений, оказывается нечто, составляющее часть нашего повседневного опыта, часть самой ткани нашего обыденного мышления. Не подлежит сомнению, что в социальных науках достоверно наше знание именно об элементах сложных явлений. В естественных науках о них в лучшем случае можно строить предположения» (Collectivist Economic Planning. 1935. P. 11 ). Ср. также: «Предельные элементы, до которых обязана добраться точная теоретическая интерпретация природных явлений, — это атомы и силы. И те и другие — не эмпирического характера. Атомов мы не в состоянии представить себе вообще, а силы представляем только образно и на самом деле понимаем под ними лишь неизвестные нам причины реального движения. В конечном счете это и является источником чрезвычайных трудностей строгой интерпретации природных явлений. Иначе обстоит дело в точном обществоведении. Здесь предельными элементами нашего анализа являются человеческие индивидуумы и их стремления. Они носят эмпирический характер, и потому точные науки об обществе имеют большое преимущество перед точными науками о природе. "Границы познания" и вытекающие отсюда трудности теоретического осмысления природных феноменов на деле не имеют отношения к точным исследованиям социальных явлений. Когда О. Конт представляет «общества» как реальные организмы, причем как организмы особо сложного рода, и характеризует их теоретическое объяснение как научную проблему, не имеющую равных по сложности и тяжести, он глубоко ошибается. Его теория справедлива только для социальных исследователей, которые, оглядываясь на сегодняшнее состояние теоретических наук о природе, развивают прямо-таки безрассудные идеи об интерпретации социальных феноменов не специфическим общественно-научным, а природоведчески-атомистическим образом» (Menger С. Untersuchungen über die Methoden der Sozialwissenschaften. 1883. P. 157 п.).
  33. Термин «композитивный» я заимствовал у Карла Менгера, который, делая заметки на полях рецензии Шмоллера, посвящённой менгеровскому «Исследованию о методе общественных наук», написал это слово над словом «дедуктивный», употреблённым Шмоллером (Jahrbuch für Gessetzeheng etc. 1883. No 7. P. 42). После того как настоящая работа уже была готова, я обнаружил, что Эрнст Кассирер в своей «Философии Просвещения» использует термин «композитивный», чтобы подчеркнуть (и я с ним согласен), что естественнонаучная процедура предполагает применение сначала «резолютивной» (расщепляющей), а затем «композитивной» техники (Cassirer E. Philosophie der Aufklärung. 1932. P. 12, 25, 341). Это полезное замечание, и оно хорошо согласуется с тем, что, поскольку в социальных науках элементы известны нам непосредственно, мы можем начинать с композитивной процедуры.
  34. Термин «композитивный» я заимствовал у Карла Менгера, который, делая заметки на полях рецензии Шмоллера, посвящённой менгеровскому «Исследованию о методе общественных наук», написал это слово над словом «дедуктивный», употреблённым Шмоллером (Jahrbuch für Gessetzeheng etc. 1883. No 7. P. 42). После того как настоящая работа уже была готова, я обнаружил, что Эрнст Кассирер в своей «Философии Просвещения» использует термин «композитивный», чтобы подчеркнуть (и я с ним согласен), что естественнонаучная процедура предполагает применение сначала «резолютивной» (расщепляющей), а затем «композитивной» техники (Cassirer E. Philosophie der Aufklärung. 1932. P. 12, 25, 341). Это полезное замечание, и оно хорошо согласуется с тем, что, поскольку в социальных науках элементы известны нам непосредственно, мы можем начинать с композитивной процедуры.
  35. Термин «композитивный» я заимствовал у Карла Менгера, который, делая заметки на полях рецензии Шмоллера, посвящённой менгеровскому «Исследованию о методе общественных наук», написал это слово над словом «дедуктивный», употреблённым Шмоллером (Jahrbuch für Gessetzeheng etc. 1883. No 7. P. 42). После того как настоящая работа уже была готова, я обнаружил, что Эрнст Кассирер в своей «Философии Просвещения» использует термин «композитивный», чтобы подчеркнуть (и я с ним согласен), что естественнонаучная процедура предполагает применение сначала «резолютивной» (расщепляющей), а затем «композитивной» техники (Cassirer E. Philosophie der Aufklärung. 1932. P. 12, 25, 341). Это полезное замечание, и оно хорошо согласуется с тем, что, поскольку в социальных науках элементы известны нам непосредственно, мы можем начинать с композитивной процедуры.
  36. Ср.: «Итак, если общественные явления зависят от столь большого количества факторов, что нам не под силу ими манипулировать, тогда даже учение о всеобщей детерминированности не может послужить гарантией того, что нам удастся сформулировать законы, управляющие отдельными явлениями общественной жизни. Общественные явления, даже будучи детерминированными, конечному разуму, наблюдающему их в течение ограниченного промежутка времени, могут представляться не подчиняющимися вообще никаким закономерностям» (Cohen M.R. Reason and Nature. P. 356).
  37. Сам Парето прекрасно это понимал. Установив природу факторов, определяющих цены в его системе уравнений, он добавляет: «Здесь можно заметить, что целью этих уравнений ни в коей мере не является численное определение уровня цен. Введём самые благоприятные допущения для такого расчёта; допустим, что нам удалось преодолеть все трудности, связанные со сбором необходимых данных, и что нам известны все ophéiimités [желаемости; слово "желаемость" — неологизм, введенный В. Парето для обозначения полезности. (Примеч. науч. ред.)] различных товаров для каждого индивидуума, все условия производства каждого товара и т.д. Полагать, что это выполнимо, — уже бессмыслица. Однако и этого недостаточно, чтобы сделать проблему разрешимой. Мы уже видели, что система уравнений для 100 человек и 700 товаров имеет 70 699 неизвестных (на самом деле их гораздо больше, поскольку мы не учли ещё многих факторов), следовательно, нам предстоит решить систему из 70 699 уравнений. На практике и это неосуществимо, так как выходит за пределы возможностей алгебраического анализа, а ведь для населения в 40 миллионов человек и для многих тысяч товаров уравнений понадобится уже немыслимое количество. В подобном случае роли должны меняться: не математике следует помогать политической экономии, но политическая экономия должна помогать математике. Иными словами, если бы даже мы знали все эти уравнения, единственный доступный человеку способ справиться с ними — это посмотреть, какое практическое решение даёт рынок» (Manuel d’économie politique / 2nd ed. 1927. P. 233–234). Ср. также: Cournot A. Researches into the Mathematical Principles of the Theory of Wealth (1838] / Trans, by N.T. Bacon. New York, 1927. P. 127. где автор говорит, что, если бы наши уравнения охватили всю экономическую систему, задача «оказалась бы непосильной для математического анализа и для наших практических вычислительных методов, даже если допустить, что все константы в этой задаче получили бы числовые значения».
  38. См. с. 35 и далее.
  39. Частые попытки обойти эту трудность с помощью чисто иллюстративного перечисления некоторых физических признаков, по которым мы относим объект к той или иной ментальной категории, только заслоняют суть. Объяснение, что под «сердитым человеком» мы понимаем человека, обнаруживающего определённые физические симптомы, мало что дает, если мы не можем составить исчерпывающий список всех симптомов, присутствие которых всегда означает, что человек, обнаруживающий их, сердит. Только если бы мы сумели это сделать, у нас появилось бы право сказать, что, употребляя такое словосочетание, мы подразумеваем не более чем определённые физические явления.
  40. Это также может служить оправданием той якобы небрежности, с какой мы, перечисляя в иллюстративных целях ментальные сущности, всё время сваливаем в одну кучу такие понятия, как «ощущения», «восприятия», «представления» и «идеи». Ведь все эти ментальные сущности, пусть и разных типов, имеют то общее, что они суть классификации различных внешних сигналов (или комплексов таких сигналов). Сегодня подобное заявление, возможно, покажется менее странным, чем оно выглядело бы лет 50 назад, поскольку теперь нам известно, какое звено находится между прежними «элементарными» чувственными качествами и понятиями, — это конфигурации, или Gestalt-качества. Можно, однако, добавить, что в таком свете далеко идущие онтологические выводы, которые делают из своих интересных наблюдений многие представители школы Gestalt-психологии, выглядят совершенно неоправданными; нет причины полагать, что воспринимаемые нами «целостности» — это действительные свойства внешнего мира, а не просто приёмы, с помощью которых наш мозг классифицирует комплексы сигналов; как и другие абстракции, отношения между частями, выделенными с помощью такого приема, могут оказываться существенными или несущественными.

    Возможно, здесь следует также упомянуть о том, что у нас нет причины считать ценности единственным примером чисто ментальных категорий, отсутствующим в нашей картине физического мира. Хотя ценности по праву занимают центральное место во всяком обсуждении целенаправленных действий, они определённо не являются единственным типом чисто ментальных категорий, которые нам приходится задействовать при интерпретации человеческой деятельности: есть по меньшей мере ещё один очень важный для нас пример таких чисто ментальных категорий. Это — различение истинного и ложного. См. ниже сноску 7 в главе 7, где речь идёт о связанной с этим проблеме, а именно о том, что, останавливая при изучении социальной жизни свой выбор на тех или иных её аспектах, мы не обязательно руководствуемся ценностными соображениями.

  41. И это, как мы уже видели, вовсе не означает, что машина всегда будет относить к одному классу только те элементы, которые имеют общие свойства.
  42. См. с. 63.
  43. См. выше, с. 40.
  44. Raison d’etre (фр.) — смысл. (Прим. перев.)
  45. Следует, вероятно, подчеркнуть, что использование математики в социальных науках не обязательно сводится к попыткам измерения социальных явлений — как склонны думать некоторые люди, знакомые только с элементарной математикой. Математика (вероятно, и в экономической теории тоже) бывает совершенно необходима для описания определённых типов сложных структурных отношений, хотя у нас, может быть, и нет шанса когда-либо узнать числовые значения конкретных величин (неудачно именуемых «константами»), фигурирующих в формулах, которые описывают эти структуры.
  46. Соhеn M.R. Reason and Nature. P. 305.
  47. У Хогбена читаем: «Изобилие — это когда высвобождаемая энергия превышает измеренную в калориях совокупную энергию, затрачиваемую людьми на удовлетворение всех человеческих потребностей» (Hogben L. Lancelot Hogben’s Dangerous Thoughts. 1939. P. 99).
  48. Описание этой разницы как разницы между взглядом «изнутри» и взглядом «снаружи», конечно, метафорично, но всё же не столь обманчиво, сколь обманчивы бывают многие подобные метафоры, и, возможно, является лучшим способом коротко охарактеризовать суть вопроса. Оно подчёркивает, что в социальных комплексах нам непосредственно даны только части, а целое недоступно непосредственному восприятию и может быть лишь реконструировано усилием нашего воображения.
  49. Конечно, было бы ошибкой полагать, будто исследователю общественных явлений чуждо первое побуждение «пойти и посмотреть». Вовсе не нежелание видеть очевидное, а большой опыт научил его, что непосредственный поиск целостностей, существование которых предполагается обыденным языком, ведёт в никуда. И недаром первой заповедью, которую усваивает (или должен бы усваивать) исследователь общественных явлений, стало: никогда не говори, что «общество» или «страна» действует или ведёт себя так-то и так-то, но всегда имей в виду, что действуют индивидуумы и только они.
  50. См. выше, с. 57.
  51. См.: Kautmann F. Soziale Kolleciva // Zeitschrift fur Nationalokonomie. 1930. Vol. 1.
  52. Надо отметить, что, хотя наблюдение и помогает нам лучше понять значение употребляемых людьми слов, оно никогда не подскажет нам, что реально представляют собой «рынок», «капитал» и т.п., то есть каковы те существенные отношения, которые было бы полезно выделить и включить в модель.
  53. Поэтому вопросу см. работу М. Гинзберга «Психология общества» (Ginsberg M. The Psychology ot Society. 1921. Chap. 4). Сказанное в тексте, конечно, не исключает возможности, что наше изучение способа взаимодействия между индивидуальными умами подведёт нас к открытию некой структуры, действующей в каких-то отношениях аналогично индивидуальному уму. И, вероятно, термин «коллективный разум» окажется наилучшим для описания подобной структуры — однако в высшей степени неправдоподобно, что достоинства этого термина когда-нибудь перевесят его недостатки. Но, даже если бы это случилось, было бы ошибкой считать, что за термином «коллективный разум» стоит некий объект, который можно наблюдать и изучать непосредственно.
  54. См.: Comte A. Cours do philosophic posilive / 4th ed. Vol. 4. P. 258.
  55. См.: Mach Е. Ertcenntnis und Irrtum / 3d ed. 1917. P. 28. где он, впрочем, совершенно справедливо отмечает: «Если б можно было наблюдать людей на очень большом расстоянии: с высоты птичьего полёта, с Луны. — то от нас ускользнули бы все мелкие подробности, в том числе и влияние друг на друга индивидуальных событий, и мы не увидели бы ничего, кроме людей, которые в высшей степени закономерно вырастают, питаются, размножаются».
  56. Meinecke G. Die Entstehung des Historismus. 1936. Применение термина «историцизм» к старой исторической школе, которую рассматривает Майнеке, неправомерно и способно вводить в заблуждение, потому что он был введён Карлом Менгером (см. его кн.: Untersuchungen über die Methoden der Sozialwissenschaften. 1883. P. 216–220 (со ссылкой на Гервинуса и Рошера), а также: Die Irrthümer des Historismus. 1884) для обозначения отличительных черт новой исторической школы в экономической науке, представителями которой были Шмоллер и его единомышленники.

    На различие между этой новой исторической школой и тем движением, от которого она унаследовала имя, ясно указывает то, что именно Шмоллер обвинил Менгера в приверженности идеям «школы Бёрка — Савиньи», а не наоборот (ср.: Schmoller G. Zur Methodologie der Staats-und Sozialwissenschatten // Jahrbuch für Gesetzgebung etc. 1886. N 7. P. 250).

  57. Хотя в своих немецких истоках связь историцизма с позитивизмом, возможно, менее заметна, чем в случае с его английскими приверженцами, такими, как Инграм и Эшли, она не менее явственна, и её не замечают только потому, что историцизм ошибочно связывают с методом более ранних историков, а не с воззрениями Рошера, Гильдебранда и особенно Шмоллера и его кружка.
  58. Следует заметить, что такое применение слова «наука» (в том смысле, в каком немцы говорят Gesetzeswissenschaft — познание законов), хотя и имеет ограниченную сферу, всё-таки шире, чем применение его в ещё более узком смысле, когда оно обозначает исключительно теоретические знания о природе.
  59. См., например: Durbin Е.F.М. Methods of Research — A Plea for Cooperation in the Social Sciences // Economic Journal. 1938. June. P. 191, где автор доказывает, что в общественных науках, «в отличие от наук естественных, членение на подразделы преимущественно (хотя и не всегда) отражает различного типа абстракции от реальности, а не фрагменты самой реальности», и настаивает на том, что в естественных науках «во всех таких случаях предметом изучения являются реально существующие обособленные обьекты и группы. Они не представляют собой аспектов чего-то сложного. Это реальные вещи». Как можно заявлять это, скажем, о кристаллографии (один из примеров Дурбина). понять непросто. Такие рассуждения были в высшей степени популярны среди представителей немецкой исторической школы в экономической науке, хотя Следует добавить, что Дурбин, по-видимому, понятия не имеет, насколько его установка в целом напоминает позицию «катедер-социалистов», принадлежавших к этой школе.
  60. Достаточно полный обзор современных теорий исторического релятивизма приводится в изд.: Mandelbaum M. The Problem of Historical Knowledge. New York, 1938.
  61. См. сноску 64 в наст. главе.
  62. У нас нет возможности и дальше углубляться в интересную проблему, почему историки задают те или иные вопросы и почему в разное время они задают разные вопросы об одном и том же периоде. Тем не менее следует, наверное, коротко упомянуть об одной широко распространённой точке зрения, поскольку её сторонники заявляют, что их подход применим не только к истории, но и вообще ко всем Kulturwissenschaften (наукам о культуре). Так, Риккерт утверждает, что социальные науки, для которых, по его мнению, подходит только исторический метод, производят отбор обьектов изучения, исходя исключительно из их значимости по отношению к определённым ценностям. Это безусловно далеко не всегда так, если только под «ценностными соображениями» (Wertbezogenheit) не понимать любого рода практический интерес к проблеме, так что это понятие будет включать и причины, заставляющие нас изучать, к примеру, геологию Камберленда. Если бы я из одной склонности к работе детектива попытался узнать, почему г-на N в таком-то году избрали мэром Кембриджа, это было бы настоящее историческое изыскание, хотя тот факт, что избран был г-н N, а не кто-то другой, не имеет отношения ни к каким признанным ценностям. На самом деле исторической делают проблему не причины, по которым мы ею интересуемся, а её характер.
  63. Сказанное не отменяет того существенного факта, что историк обычно получает сведения в уже «теоретизированном» виде, поскольку в любом источнике «фактической информации» неизбежно содержатся такие понятия, как «государство» или «город», не определяемые через какие-то физические характеристики, но отсылающие к комплексам отношений, как раз и составляющим (если их эксплицировать) «теорию» предмета.
  64. Неразбериха, царящая в этой области, происходит, очевидно, из-за чисто словесной путаницы, объясняющейся некоторыми свойствами немецкого языка, на котором велось большинство дискуссий по этой проблеме. В немецком языке для обозначения единичного, уникального используется слово Individuelle, и это почти неизбежно вызывает ошибочную ассоциацию со словом «индивидуум« (Individuum). Мы же применяем слово «индивидуальный» к тем естественным единицам физического мира, которые можем с помощью чувств выделить из внешней среды в качестве внутренне связных целостностей. В этом смысле «индивидуумы» — будь то отдельные люди, животные, растения, камни, горы или звёзды — суть устойчивые наборы чувственных признаков, которые (либо потому, что весь комплекс может перемещаться в пространстве относительно своего окружения, либо по причине близости) наши чувства спонтанно выделяют как связные целостности. Но объекты исторической науки как раз не таковы. Хотя они и единичны (individuelle), как и положено «индивидуумам», они не представляют собой чётко очерченных индивидуальных явлений в том смысле, в каком этот термин употребляется применительно к природным объектам. Они не даны нам в качестве целостностей, факт их целостности устанавливается нами.
  65. Бывают, конечно, случаи, когда и в самом деле можно говорить об исторических теориях — когда под словом «теория» понимается «эмпирическая гипотеза». Именно в этом смысле неподтверждённое объяснение отдельного события часто именуют «исторической теорией», но такая теория, конечно, не имеет ничего общего с теориями, претендующими на то, что ими установлены законы исторического развития.
  66. См. работу Л. Бруншвица в изд.: Philosophy and History: Essays Presented to E. Gassirer / Ed. R. Klibansky and H.J. Paxton. Oxford, 1936. P. 30.
  67. Ср.: «Если бы человечество прошедших эпох не было похоже на человечество наших дней, исторические документы оставались бы совершенно непонятными для нас» (Langlois С.V., Seignobos С. Introduction to the Study of History / Trans. G.G. Berry. London. 1898. P. 222).
  68. Ср.: Eucken W. Grundlagen der Nationalökonomie. 1940. P. 203–205.
  69. «Человек — это то, что все мы знаем» (Diehls H. Die Fragmente der Vorsorkatiker / 4th ed. Berlin. 1922. Vol. 2. P. 94 [Democritus, 165]). Этой ссылкой на Демокрита я обязан проф. Александру Рустову.
  70. О «прагматической» интерпретации социальных институтов, как и о других проблемах, рассматриваемых в этой главе, см. работу Карла Менгера «Исследование о методе общественных наук» {Menger С. Untersuchengen über die Methode der Sozialwissenschaften [1883]. L.S.E. reprint, 1933. Bk. 2. Chap. 2); насколько мне известно, из всего, написанного на обсуждаемую здесь тему, этот обзор до сих пор остается непревзойдённым по широте охвата и тщательности.
  71. См. выше сноску 12 к главе 2.
  72. Schlick M. Fragen der Etick. Vienna, 1930. P. 72.
  73. Подробно об использовании телеологических понятий в биологии говорится в кн.: Woodger J.H. Biological Principles. 1929, особенно в главе «Телеология и причинность» (Р. 429–451); там же см. обсуждение так называемого «научного образа мышления», которое привело к «позору» биологов, не принимающих всерьёз понятие организации и «из-за стремления поскорее стать физиками пренебрегающих своим прямым делом» (Р. 291 ).
  74. Menger К. Op. cit. Р. 163. Если вместо двусмысленного и затрудняющего понимание «общего блага» сказать «институты, являющиеся необходимым условием для достижения сознательных целей человека», это, пожалуй, поможет окончательно уяснить, что вопрос о том, как формируются и сохраняются такие «целедостигающие системы», и есть тот самый вопрос, над разрешением которого должна трудиться социальная теория, точно так же как существование и выживание организмов есть основной вопрос биологии.
  75. Сколь сильно интеллектуальный прогресс в этой области тормозится политическими страстями, станет ясно, если сравнить обсуждение этой проблемы в экономической теории и политологии с изучением, допустим, языка. То, что в первых двух науках всё ещё порождает споры, в языкознании давно стало общим местом, ни у кого не вызывающим вопросов.
  76. В этой связи Менгер совершенно справедливо говорит о «прагматизме, который, не считаясь с желаниями его приверженцев, неизбежно ведёт к социализму» (Ibid. Р. 208). Сегодня такую точку зрения чаще всего можно встретить в сочинениях американских «институционалистов», для которых весьма характерен следующий пример: «Сложное явление, именуемое капиталистической системой, никогда не создавалось по плану или по разработанной схеме; но теперь, когда оно перед нами, современные учёные трактуют его как целенаправленное и саморегулирующееся орудие общего благосостояния». От этого, само собой, рукой подать до требования «навести порядок и установить контроль над неуправляемым обществом» (цит. по: Encyclopaedia of the Social Sciences. Vol. 8. P. 87–89, статья «Institution», автор статьи — проф. У.Г. Гамильтон).
  77. Non sequitur (лат.) — буквально: не следует (один из видов логической ошибки). (Прим. перев.)
  78. Типичный пример отношения к социальным институтам как к самым настоящим артефактам в характерном для сциентизма обрамлении мы находим у Дж. Майера в работе «Принципы социальной науки в свете научного метода» (Mayer J. Social Science Principles in the Light of Scientific Method. Durham, N. C, 1941. P. 20), где прямо говорится, что общество «спроектировано, как "искусственное творение", такое же, как автомобиль или прокатный стан, иными словами, оно есть продукт человеческой изобретательности».
  79. Возможно, лучшая иллюстрация того, как мы постоянно пользуемся опытом или знаниями, приобретёнными другими, это способ, которым мы, обучаясь говорить, учимся классифицировать вещи определённым образом, не имея реального опыта, приведшего множество сменивших друг друга поколений к такой системе классификации. В нашем "сознательном" знании всегда имплицитно присутствует громадная доля знаний, о которых нам ничего не известно, но которые всё же помогают нам в наших поступках, хотя вряд ли стоит говорить, что мы этими знаниями "владеем".
  80. См. выше, главу 7.
  81. См. выше. с. 77–83. См. также: Menger К. Op. cit. Р. 165 et seq.
  82. Whitehoad A.N. An Introduction to Mathematics. Home University Library. 1911. P. 61.
  83. Ex detinitione (лат.) — no определению. (Прим. перев.)
  84. На это нельзя возразить, сказав, что подсознательным контролем понимается не единоличный контроль, а согласованное и «скоординированное» усилие всех, или всех лучших, умов, приходящее на смену их случайному взаимодействию. Подобная фраза о координировании просто отодвигает задачу, стоящую перед индивидуальным умом, на один шаг, но вовсе не снимает конечной ответственности с координирующего разума. Комитеты и другие способы облегчения коммуникации помогают человеку узнавать как можно больше, и это замечательно, однако они не расширяют возможностей индивидуального разума. Знания, которые поддаются такого рода координированию, всё равно ограничены: их не может быть больше, чем в состоянии вместить и усвоить индивидуальный ум. Как знает всякий, имеющий опыт работы в комитетах, плодотворность такой работы ограничивается пределами, до которых простираются возможности лучшего из участвующих умов; если результаты дискуссии не превратятся в итоге в согласованное целое усилиями индивидуального ума, они, скорее всего, окажутся хуже тех, к которым смог бы самостоятельно прийти отдельный ум.
  85. Hobhouse L.Т. Democracy and Reaction. 1904. Р. 108.
  86. Needham J. Integrative Levels: A Revaluation of the Idea of Progress // Herbert Spencer Lecture. Oxford, 1937. P. 47.
  87. Mannheim К. Man and Society in an Age of Reconstruction. 1940. P. 213.
  88. См. выше, с. 102–106.
  89. Интересные факты о том, как далеко заводит подобный вздор, можно найти в кн.: Gruenwald E. Das Problem der Soziologie des Wissens. Vienna, 1934. Этот посмертно опубликованный очерк очень молодого учёного до сих пор является самым полным обзором литературы по данному вопросу.
  90. См. выше, с. 104.
  91. Следует, наверное, обратить внимание на не такой уж очевидный факт, что модное пренебрежение ко всякой осуществляемой «ради самой себя» деятельности, будь то в науке или искусстве, и требование, чтобы у всего была «сознательная общественная цель», выражают ту же общую тенденцию и основаны на тех же иллюзиях о возможности овладеть всей полнотой знания, что и обсуждаемые нами претензии.
  92. О некоторых аспектах крупных проблем, здесь лишь слегка затронутых, подробно говорится в моей книге «Дорога к рабству» (1944), особенно в главах VI и XIV.
  93. Для духа времени, в частности позитивизма, показательны слова Конта о «закономерном превосходстве доказуемой этики над этикой откровения»; особенно характерно здесь имплицитное допущение, что единственную альтернативу этике, явленной свыше, составляет этика, сконструированная рационально (Соmte A. Systeme de politique positive. Vol. 1. P. 356).
  94. Желающим подробнее ознакомиться с проблемами, рассмотренными в предыдущей главе, можно посоветовать ещё несколько работ, вышедших уже после первой публикации настоящей книги. Помимо упоминавшегося сборника (Selected Writings of Edward Sapir / Ed.D.G. Mandelbaum. Berkeley: University of California Press. 1949. P. 46 f., 104, 162, 166, 546 ff., 553), читатель найдёт немало интересного в статье: Ryle G. Knowing How and Knowing That // Proceedings of the Aristotelian Society, n.s. 1945. Vol. 46. См. также: Ryle G. The Concept of Mind. London, 1949; Popper К.P. The Open Society and Its Enemies. London, 1946; Potyani M. The Logic of Liberty. London, 1951.
  95. И опять одну из лучших иллюстраций такой тенденции находим у К. Манхейма, который объясняет, что «функционализм впервые возник в области естественных наук и может быть охарактеризован как техническая точка зрения. В социальную сферу он проник не так давно… Когда технический подход из области естественных наук был перенесён в область человеческих занятий, он неизбежно вызвал глубокие изменения в самом человеке… Функциональный подход рассматривает идеи и нравственные нормы уже не как абсолютные ценности, но как продукты социального процесса, которые при необходимости можно изменять — под руководством науки в соединении с политической практикой… Распространение доктрины технического превосходства, которую я отстаиваю в этой книге, по моему мнению, неотвратимо… Прогресс в технике организации — это не что иное, как приложение технических концепций к формам кооперации. Человеческое существо, рассматриваемое как часть социального механизма, до известной степени стабилизируется в своих реакциях благодаря воспитанию и образованию, и все его недавно выработанные формы деятельности координируются в точном соответствии с принципом организационной эффективности» (Mannheim К. Man in an Age of Reconstruction. 1940. P. 240-244).
  96. Лучшее из описаний этой особенности инженерного подхода инженерами, какое мне удалось найти, содержится в речи великого немецкого инженера-оптика Эрнста Аббе: «Прежде чем рабочие руки придут в движение, чтобы возвести какое-нибудь строение, оно уже вполне завершено в уме архитектора, зафиксировавшего свою идею лишь чертёжным карандашом и пером. Точно так же сложные конструкции из стекла и металла должны быть построены в уме, все их элементы — до последнего — должны быть взаимоувязаны в процессе чисто умственной работы на основе теоретического знания о действии всех деталей, прежде чем эти детали будут созданы материально. За рабочими руками не остается других функций, кроме точной реализации рассчитанных форм и размеров конструктивных элементов, и практический опыт не имеет другой задачи, кроме овладения методами и вспомогательными средствами для овеществления идеи» (цит. по: Schnabel F. Deutsche Geschichte im neunzehnten Jahrbundert. 1934. Vol. 3. P. 222; эта работа представляет собой кладезь информации по данному, а также многим другим вопросам интеллектуальной истории Германии XIX века).
  97. Было бы слишком долго объяснять здесь, почему возможности разделения труда или ответственности при подготовке инженерного проекта весьма ограничены, а само такое разделение труда во многих существенных отношениях отличается от разделения знаний, лежащего в основе безличных социальных процессов. Достаточно заметить: чтобы подобное разделение труда стало возможным, разработчик того или иного раздела в инженерном проекте должен знать не только точные характеристики конечного результата, но ещё и максимально допустимый объём затрат, который может потребоваться для его достижения.
  98. Знаменательно, что самым убеждённым сторонником подобных расчетов in natura является д-р Отто Нейрат, поборник новейшего «физикализма» и «объективизма».
  99. Сошлёмся на характерный пассаж в работе Б. Бавинка: «Если наша инженерная мысль всё ещё занята проблемой более полного преобразования тепла в работу, чем это возможно сегодня с помощью парового и других типов тепловых двигателей… то делается это не столько ради того, чтобы снизить затраты на производство энергии, сколько ради самого решения задачи увеличения насколько возможно КПД теплового двигателя. Если ставится задача преобразования тепла в работу, то решать её следует так, чтобы преобразовывалось максимальное количество тепла… Идеалом конструктора подобных машин является, следовательно, эффективность цикла Карно, то есть идеального процесса, имеющего самый большой теоретически возможный КПД» (Bavinck В. The Anatomy of Modern Science / Trans. H.S. Hatfield from 4th German ed. 1932. P. 564).

    Нетрудно понять, почему такой подход, равно как и стремление делать расчеты in natura, столь часто приводит инженеров к созданию «энергетических» систем, о которых не без веских оснований было сказано, что «для мировоззрения инженеров характерно то, что это энергетическое мировоззрение» (Brinkmann L. Derlngenieur. Frankfurt, 1908. Р. 16). Выше мы уже отмечали (см. с. 65-66) это характерное проявление сциентистского «объективизма», и у нас нет возможности более подробно на нём останавливаться. Однако то, что подобные взгляды типичны, что они весьма распространены и оказывают огромное влияние, заслуживает специального упоминания. Э. Сольвей, Г. Раценхофер, В. Оствальд, П. Гедде, Ф. Содди, Г. Уэллс, так называемые «технократы». Л. Хогбен — вот далеко не полный перечень авторов, в работах которых энергетике уделяется более или менее серьёзное внимание. Во Франции и Германии вышел ряд работ, посвящённых этой теме (Nyssens. L’energitique. Brussels, 1908; Barnich G. Principes de politique positive basee sur I’energetique sociale de Solvay. Brussels, 1918; Schnehen. Energetishe Weltanschauung. 1907; Dochmann A.F.W. Ostwald’s Energetik. Bern, 1908; лучшая из всех: Weber M. Energetische Kulturtheorien. 1909, перепечатанная в изд.: Gesammelte Aufsatze zur Wissenschaftslehre. 1922), однако ни одна из них не раскрывает проблему до конца, и, насколько мне известно, ни одной не было на английском языке.

    В разделе работы Бавинка, из которого взят приведённый отрывок, содержится суть того, что говорится в обширнейшей «философии техники», из которой самой известной является книга Э. Шиммера (Zschimmer Е. Philosophic der Technik / 3d ed. Stuttgart, 1933). (Сходными идеями пропитаны хорошо известные работы Льюиса Мамфорда американского периода.) Немецкая литература могла бы сильно заинтересовать психологов, при том что с других точек зрения это, пожалуй, самая жалкая смесь претенциозных пошлостей и отвратительной бессмыслицы из всех, какие автору этих строк приходилось когда-либо читать. Общими для этих работ является враждебность ко всем экономическим соображениям, а также попытки отстоять чисто технические идеалы и воспевание организации всего общества по принципу единой фабрики. (По последнему пункту см., в частности: Dessauer F. Philosophic der Technik. Bonn, 1927. P. 129.).

  100. Что это полностью признавалось самими сторонниками централизованного планирования, видно из того, как популярна была у всех социалистов, от Сен-Симона до Маркса и Ленина, фраза о полном сходстве между управлением заводом и управлением обществом. Так, Ленин пишет: «Всё общество будет одной конторой и одной фабрикой с равенством труда и равенством оплаты» (Ленин В.И. Государство и революция // Ленин В.И. Поли. собр. соч. Т. 33. С. 101). О Сен-Симоне и Марксе см. ниже, с. 159, сноска 18 и далее.
  101. Об этих проблемах см. мою статью: The Use of Knowledge in Society // American Economic Review. 1945. Vol. 35. № 4 (September), позже перепечатанную в кн.: Individualism and Economic Order. Chicago: University of Chicago Press, 1948. P. 77-91.
  102. В связи с этим важно помнить, что агрегированные статистические показатели, на которые, как многие полагают, может опираться, принимая решения, центральная власть, получаются всегда при помощи сознательного отвлечения от конкретных обстоятельств времени и места.
  103. См. по этому вопросу интересную работу: Mayer К.F. Goldwanderungen. Jena, 1935. Р. 66-68, а также мою статью «Economics and Knowledge» (Economica. 1937. February), перепечатанную затем в изд.: Individualism and Economic Order. Chicago: University of Chicago Press, 1948. P.33-56.
  104. Russel В. The Scientific Outlook. 1931. P. 211.
  105. Ibid. Приведённый отрывок допускает не вызывающую возражений интерпретацию, если под «определёнными целями» понимать не конкретные, заранее намеченные результаты, а способность в любой момент обеспечивать то, что нужно людям, то есть если то, что планируется, представляет собой механизм многоцелевого назначения, который к тому же не требует «сознательного» управления во имя достижения той или иной конкретной цели.
  106. Bebel A. Die Frau end der Sozialismus/3th ed. 1892. P. 376. См. также: Ferry E. Socialism and Positive Science/Trans, from Italian ed. 1894. По-видимому, первым, кто ясно разглядел эту связь, был М. Ферра; см.: Ferraz M. Socialisme, naturalisme et positivisme. Paris, 1877.
  107. Cohen M.R. Reason and Nature. 1931. P. 449. Показательно, что один из ведущих представителей того научного течения, которое здесь рассматривается, немецкий философ Людвиг Фейербах, в качестве руководящего принципа выбрал для себя прямо противоположный: homo homini Deus (человек человеку Бог).
Получить ссылку на материал

Спасибо!

Также вы можете подписаться на обновления сайта:

Оставить комментарий

Добавить комментарий